Вечерки были почти всегда веселые, с беззаботным смехом, с грустными и
озорными песнями, с шуточками и девичьим визгом. Крутились, шуршали
колесами самопрялки, - казалось, тоже то весело, то грустно, то задумчиво.
Под пение этих прялок, под шуточки и песни Миканор, который, по примеру
Хони, лихо носил шинель нараспашку, приглядывался к подросшим куреневским
девчатам - приглядывался с любопытством, с томительным предчувствием
неизведанного счастья. Глаза его очень скаро выбрали из всех, кто трудился
у прялок, белесую Конопляночку Хадоську и Чернушкову Ганну. Хотя одеты они
были не так, как мозырские, гулявшие по берегу Припяти, - в домотканые
юбки, - даже в этдм наряде могли поспорить с любой мозырской красавицей.
Особенно нравилась Миканору Хадоська. Но Миканор не бросился со своими
ухаживаниями сразу, лишь внимательно приглядывался издали да вздыхал
потихоньку. Даже в военной форме, которая очень выгодно выделяла его среди
парней, помнил Миканор о своем рябом лице, о белых бровях и светлых,
словно выцветших глазах, - но была тут и другая причина: Хадоська
нравилась Хоне. И хотя Хоня с каким-то веселым, отчаянным сожалением сам
признался, что душа Хадоськи не лежит к нему "и ничего людского" у них,
видно, не выйдет, Миканор, наверное, не стал бы на пути товарища.
Хоня своим быстрым и острым взглядом сам подметил, как смотрит Миканор
на Хадоську, понаблюдал, проверил и, когда они шли вдвоем с вечерки,
беззаботно повел плечами, захохотал, посоветовал:
- Иди, попробуй, может, к тебе добрее будет! Не пропадать же ей одной
из-за меня!..
На другой вечер он сам вышел вместе с Хадоськой и Миканором, нес
самопрялку легко, ухарски посвистывал, посмеивался, проводив немного,
вдруг сунул самопрялку Миканору, сказал, что спешит домой: табор дома
свой, видно, ждет! На прощанье ободряюще стукнул Миканора по плечу: иди,
брат, желаю удачи!..
Но и с Миканором Конопляночка не стала веселее: шла в коротеньком
полушубке с черным барашковым воротником, в аккуратных лапотках и белых
онучках, почти до колен перевязанных оборами, будто и слушала Миканора, а
сама - чувствовалось - далека была от его разговора, безразлична к нему.
Когда они дошли до ее хаты, Миканор свободной рукой взял Хадоську за руку,
хотел задержать возле ворот - такая ласковая тишина стояла над деревней,
так мягко кружился снег, таял на лице, белил ее воротничок! - но
Конопляночка отняла руку, покачала головой: нет, незачем стоять!
Ничего не изменилось и в следующий вечер: шла рядом, а будто не видела
и не слышала его, далеко была с кем-то другим. Еще до того, как дошли до
Хадоськиной хаты, Миканор перестал шутить, забавлять ее: что говорить с
глухой! Ему стало скучно. В третий раз он сам не пошел с ней...
- Интереснее было идти с Чернушковой Ганной, которая хоть и
посмеивалась то над его армейским нарядом, то над его ухаживаниями за
Хадоськой, но все же слышала и видела его, была острой на язык, веселой. С
ней совсем хорошо было бы - если бы по обе стороны Ганны не шли хмурый,
настороженный сосед Василь, почти все время молчавший и подозрительно
прислушивавшийся, и разговорчивый, уверенный в себе, нахальный Евхим
Глушак. Они топтали снег рядом, и Миканор чувствовал, все время
чувствовал, что Ганну, хоть она и говорит больше с ним, волнуют
по-настоящему только они. С Василем Ганна ласковая, не скрывает этого, на
людях даже намеренно показывает, что тянется к нему, но Глушака это ничуть
не тревожит, не сбивает его льстивой, нахальной самоуверенности! Словно он
заранее твердо знает, что, как бы там ни было, выиграет он...
"Ну и задавака, ну и нахал! - удивлялся, злился Миканор. - Держится
так, будто здесь нет ему равных, богатей поганый!.. - Он мысленно
пригрозил: - Походи, походи еще, прижмем твою морду к земле, весь род ваш
поганый к земле прижмем, корчовское племя!.."
Но - хочешь не хочешь - надо было признаться, что и возле Ганны ходить
ему нечего. Он тут уж не то чтобы третий, а - четвертый лишний!
"Не везет мне - не секрет - по этой части! - заключил, будто
посмеиваясь над собой, Миканор. - По всему видать, переменить цель
надо!.." Продолжая ходить на вечеринки, как и прежде, почти каждый
свободный вечер, он уже провожал кого придется...
В другие вечера и свободные дни коротал время с приятелями - чаще всего
с Хоней и Алешей Губатым. Когда сходились в темной и такой низкой, что
верхушка Миканоровой буденовки задевала потолок, хате единственного
куреневского гармониста, Алеша вытаскивал из сундука бережно завернутую в
материнский платок гармонь. Садился он всегда на одну и ту же скамейку,
между столом и сундуком, всегда, начиная играть, прикладывал ухо к
гармони. Начинал Алеша чаще всего с песен, и песни любил больше печальные,
жалостливые. Особенно грустно, с душой играл и пел Алеша песню о бедном
солдате. Полные глубокой тоски, трогали не очень чуткое Миканорово сердце
слова-жалобы:
Измученный, скалеченный
Кровавой той войной,
С одной ногой, оторванной
Гранатой проклятой...
К тихому, хрипловатому пению Алеши присоединялся звонкий и чистый голос
Хони, и жалоба-боль как бы начинала шириться, крепнуть, вырывалась из хаты
на простор.
Идет бедняк да думает,
Кружится в голове:
Зачем, зачем я убит не был
В кровавой той войне ..
Зачем приду калекою
В родительский свой дом,
А там семья голодная,
А я - лишен трудом...
Миканор видел, как - может, не первый раз - возле печи Алешина мать
утирает слезы, как печально жмется к подоконнику немолодая Алешина сестра,
как дымит трубкой, свесив ноги с печи, его отец. Да и сам Миканор был
растревожен, сочувствовал бедному калеке, которых столько видел и в
Куренях и в Мозыре...
- Давай что повеселее! - не выдержав тоскливой песни, крикнул Алеше
Хоня.
Миканор и рта не успел открыть, чтобы поддержать товарища, как Алеша
ловко пробежал пальцами по клавишам гармони и ударил "Барыню". Хоня только
этого и ждал - вскочил с лавки, сдвинул шапку еще дальше на затылок,
топнул лаптем - эх, жалко, пол был земляной! - крикнул озорно, призывно и
дробной чечеткой пошел на середину хаты. Топал лаптями, покачивался в
присядке, вскакивал, кружил, подгонял Алешу:
- Давай, давай! Не жалей гармошки!
Он вернулся к лавке, к Миканору, вконец обессиленный, - дышал тяжело,
вытирая шапкой вспотевшее, раскрасневшееся, счастливое лицо. И Алешина
мать, стоявшая у припечка, и отец с печи хвалили его, он и сам знал, что
хвалить есть за что, но сидел скромно. Скромно же, посмеиваясь над собой,
сказал;
- Была бы такая охота на что-нибудь дельное!.. Вот если б работал так!
- И на работу не лодырь! - возразила сестра Алеши. - Лодырь не лодырь,
а погулять люблю. Больше чем нужно!
Вспоминая потом, наедине с собой, песню о калеке-солдате, Миканор вдруг
почувствовал, что она уже будто и не нравится ему. Не такая она и хорошая:
слишком много в ней жалости, слез. "Все ноет и ноет, будто выклянчить
кусок хлеба хочет. Не советская песня, царская еще, видно. Не передовая
песня, не секрет..." Услышав песню в другой раз, Миканор, хоть и знал, что
Алеша может обидеться, не смолчал, беспощадно резанул правду-матку. Как и
ожидал Миканор, Алеша покраснел, обиделся, было видно, крепко, сразу же с
видом человека, которого сильно оскорбили, снял гармонь с плеча, начал
завертывать в платок.
Хоня первым бросился спасать надломленную дружбу.
- Нехорошая - ну и пусть тебе нехорошая. А мне - так нравится, за душу