черед..."
ГЛАВА ПЯТАЯ
1
В Олешниках Шабета взял подводу, и дальше, до Юровичей, Василя везли.
Конь был не из резвых, возница не спешил, Шабета не подгонял тоже, и, пока
доплелись до местечка, на землю легли плотные вечерние сумерки. С горы
спускались и ехали по притихшим местечковым улицам уже в темноте, которую
там и тут прорезывал желтый свет из окон.
Всю дорогу Василь был молчалив. Молча спустился он и в подвал дома,
который с этого вечера должен был стать его немилым, вынужденным
пристанищем. В подвале было еще темнее, чем на улице, только свет из
открытых дверей на время раздвинул тьму, и Василь увидел чьи-то ноги,
обутые в лапти с присохшей грязью, увидел край свитки, измятую,
разбросанную солому.
- Откуда ты? - спросил из темноты голос, когда дверь закрылась.
- Из Куреней...
- А-а... А я из Слободы...
Хотя Василь своим молчанием ясно показал, что не хочет говорить, голос
полюбопытствовал:
- За что?
Василь отмахнулся:
- Ат...
Незнакомец пошевелился, пошелестел соломой и больше уже не спрашивал.
Долгой и мучительной была эта ночь для Василя. Мысли все вертелись
вокруг того, что произошло неотступной, зловещей ночью, вспоминал,
перебирая событие за событием и ночь, и следующий день, и снова видел
перед собой то Ганну, то мать, то Шабету, и тяжкий камень давил на сердце,
обида и злость овладевали им. Обида эта росла, ширилась, она была
направлена теперь не только на Шабету, но и на весь свет, в котором, как
Василь был теперь убежден, нет никакой справедливости, не было никогда и
не будет.
Справедливость! Где и когда она была для бедного, темного человека? Где
ее искать ему, одинокому, беззащитному, который, можно сказать, и света не
видел дальше куреневских болот, который и в Олешниках робеет на каждом
шагу?
Полный тяжелых дум, он задремал только под утро, но и теперь спал
недолго, его разбудил говор: кто-то просил выпустить "до ветру". Небо за
окном начинало зеленеть, на нем уже хорошо очерчивался непривычный,
жесткий переплет решетки, и ее вид сразу отогнал дремотную успокоенность,
вернул к горькой действительности. Но Василю не хотелось ни видеть эту
действительность, ни думать о ней. Подложив под бок свитку, укрыв ею
голову, лежавшую на торбе с продуктами, он снова задремал.
Сквозь дрему он чувствовал, что наступило утро, слышал, как кто-то из
тех, что были тут вчера вечером, сказал: "А любит, видно, этот жеребенок
дрыхнуть!", но не поднимался.
Встал, только когда начали будить: принесли завтрак. Теперь он хмурым,
заспанным взглядом зверовато огляделся: их тут было трое, - один, с
засохшими ранками и синяками на лице, такой худой, что неизвестно, в чем
только держалась душа, второй плечистый, здоровенный, с густой бородой,
обросший почти до глаз.
Заметив, как Василь оглядывает камеру, худой, с синяками на лице,
хихикнул:
- Каморка - что надо! Не смотри, что низковатая, жить можно, хи-хи!..
Он подмигнул бородатому, резво подсел к Василю.
- Ты, кажется, ядри тебя, упал духом? Эге, упал, вижу! Я, ядри, сразу
вижу, гляну - и все мне видно! Не топись раньше времени! И тут жить можно.
Живем, слава богу!
- Жисть! - со злостью плюнул бородатый.
- А что ж! Не гневи бога, Митрохван. Живем, хлеб жуем - кормят, поят и
на работу не очень... Хи-хи, по-пански живем, ядри его. Кто-кто, а я так
рад, что попал сюда.
Кабы не это, давно в земле гнил бы. Как озверели люди, налетели, будто
с цепи сорвались, - думал, живого места не оставят...
- Будешь в-другой раз знать, как на чужое зариться!
- Согрешил. Каюсь, ядри его, Митрохван, нечистый попутал. - Он пояснил
Василю: - Я, хлопец, чужого коня взял, на ярмарку думал, цыганам...
Согрешил!
- Согрешил! Жеребятник поганый! Передушить вас, гадов, мало!
- Молчи ты! Душегуб нашелся! Зверь!.. Вот как упекут в Соловки, будешь
знать - передушить бы! Въестся тебе в печенки милицанерик этот!
Митрохван покраснел, рявкнул:
- Молчи!
- Зверь ты!.. Просто зверь! - примирительно, уступчиво сказал вор.
- Меня тоже - милицанер, Шабета, - вступил в разговор Василь, как бы
показывая этим, что присоединяется к компании. - Прилип как смола - и
все... Подпиши!.. И - в кутузку!
- У него, ядри, не то...
- Молчи! Не лезь!
- Сам расскажи!
Бородатый тяжело заворочался на соломе, сел.
- Ну, сцепился он со мной, милицанер этот, Родивон. Из наших же,
тульгавицкий. Без штанов недавно по улице бегал.
А тут - власть, не тронь его. А сам - за змеевик да под ноги, топтать!
- Самогон гнал в осети! Накрыли!
- Молчи! Кабы змеевик был мой, то я, может, и стерпел бы, а то ведь
Пилипчиков. "Брось, кричу, Родивон!", - а он хоть бы что! Ну, я и ошалел
от злости, за грудки его! А он - в крик:
"Власть, кричит, не слушаешься, я тебе покажу!.."
И показал, правда!..
Дверь, к которой вел приступок, открылась, и загорелый, обветренный
парень в замасленной поддевке приказал обоим собираться.
- Куда? - не удержался вор. - На лесопилку?
Парень строго отрезал:
- Узнаешь!
Василь догадался, что их поведут работать, и в нем на миг пробудилось
соблазнительное желание попроситься с ними и самому, но он промолчал.
Почувствовал, что проситься бесполезно: не то место, чтобы выбирать, что
лучше, - не воля.
Когда дверь за ними закрылась, он завернулся в свитку и попробовал
опять уснуть, однако сон уже не приходил.
Томясь без дела, не зная, чем заполнить время, стал переобуваться-
потер заскорузлые портянки, перевязал порванные оборы на лаптях. Обувшись,
подошел к окну, пробежал взглядом по осеннему оголенному и пожелтевшему
огороду.
Помрачнел, увидев за углом хлева вдали синеватый ельник, янтарную
полоску песка, - угадал там невидимую отсюда красу Припяти.
Весь день Василь то стоял у окошка, то слонялся из угла в угол. Не мог
свыкнуться с мыслью, что теперь не такой, каким был всегда, - арестант,
что далеки теперь от него Курени, своя хата, мать, Ганна - все то, чем жил
до сих пор.
За оконцем рос кривой, почти донизу высохший стебель подсолнуха.
Вначале Василь и не заметил его, но потом одинокий, заброшенный этот
стебель вызывал уже неотступную печаль, словно живое существо. "Один, как
и я", - подумал вдруг Василь и почувствовал, что в горле защемило.
2
Освоился, притерпелся бы Василь в тюрьме, если бы угнетало его только
то, что он арестант, свыкся бы и с тем, что отныне он - человек с пятном.
К мыслям о человеческой нечуткости и несправедливости он привык с малых
лет, и хоть они на время обострились, быстро заглохли бы и поблекли.
Хуже всего, самой большой мукой тут было просто сидение, сидение без
привычных забот, без работы. И долгими днями и еще более долгими в горькой
бессоннице ночами он думал, тосковал по дому, по кедомолоченной ржи, по
бедняге Гузу, который, может, стоит не присмотренный как следует, по хате,
для которой он не привез дров и которая, может, выстыла... Не засыпая,
бредил гумном, цепом с отшлифованными ладонями цевьем, видел пустой ток,
вбирал ноздрями запах старой, слежавшейся трухи из засторонков, слышал,
как шуршит сено в мягких морщинистых губах коня.
Руки, душа его жаждали работы.
Но работы не давали. И хотя он обычно не имел склонности просить,-все
же однажды не выдержал, заикнулся перед часовым, вызвавшим бородатого и