видел поле, пригуменье, Ганну. Слышал Ганнин голос, видел Ганнино лицо,
блаженствовал, строил вдвоем с нею неизведанное счастье...
Ему было жаль матери, неловко было перед дедом; хата одна, - знал: они
не спят, слышат все. Нередко ловил слухом, как мать сдерживает нелегкий
вздох, как дед ворочается на печи. Поворачивался к жене лицом, жестким,
свирепым шепотом приказывал:
- Уймись!.. Сейчас же!..
Его неласковость к жене переходила в жестокость: ни разу не попытался
Василь успокоить Маню хоть словом. Не только потому, что не умел, а и
потому, что не хотел. Однажды ночью она прислонилась к его спине, ласково
погладила.
Потом даже поцеловала. Василь, и прежде не любивший "лизанья",
неприязненно шевельнул плечом, как бы приказывая отстать. "Выдумала! Нашла
время!.." - подумал он, как о нелепом. Но она не отодвинулась, снова стала
прижиматься к спине, ласкать его. "Не было ничего, - услышал оч неожиданно
горячий, удивляюще веселый шепот. - Не было! Мать правду говорит! Выдумали
все, наговорили! Бугай сам выдумал и пустил по селу! Пустил, а другие -
ухватились!.. Им давно хотелось етого!.. Завидно было, что хату такую
ставим! А все ухватились! Со зла, от зависти! .." Она вдруг обняла его,
прижала так, что ему трудно стало дышать; он, может быть, впервые
почувствовал, что она такая сильная.
Она повернула его к себе: "Васильке, хороший!.. Никто нас не
разлучит!.. Я тебя буду почитать, что б там ни говорили! .. Не буду
слухать никого!.. Одного тебя! Одного!.."
Она начала ласкать его, целовать так жадно, порывисто, что он не
узнавал ее. Что вдруг случилось с нею, такой ленивой, неповоротливой,
часто на ходу дремавшей!
- Ну, чего! Чего ето ты! - недовольно отвел Василь ее руку.
Маня притихла. "Ты не злись! - попросила его послушно, кротко. - Я ето
от радости... Думала уже, что конец. Уйти уже думала, домой..." В это
время заплакал ребенок, она встала, взяла его, лежа стала кормить. "Сосет,
как пиявка!.. - промолвила довольно. - Пока все не вытянет, не оторвешь!..
Здоровый... Как бык!.. - Накормив сына, положила меж собой и Василем: -
Полежи вот тут, с батьком!.. Позабавляйся!.. Давно не лежали вместе!.. -
Сказала Василю: - Думаешь, он малый, дак не чуег, с кем лежит! Батько или
кто другой. Чует все, понимает..." Когда малыш заснул, положила его в
люльку, снова стала ласкать Василя. Василь не отводил ее руки, не говорил
грубых слов, однако на ласки, как и раньше, не отвечал. Она скоро
перестала гладить его и лежала уже молча, тоже думала о чем-то.
Что может сделать одно прикосновение тихого, теплого тельца ребенка...
Василь ощутил, как в хмурую неприязнь его вошли щемящая жалость к
маленькому сыну и чувство вины. Появилось в душе что-то чуткое, нежное,
оттого уже прислушивался к Мане; в голову пришло вдруг: о чем она думает?
Она долго молчала. "Не было ничего, правда?..
Правда? - произнесла она тихо и уже с сомнением, как бы растерянно. -
Не было? Матка правду сказала? .. Не было? Правда?.."
Он знал, что она обрадовалась бы и лжи его, но молчал.
Она ждала, надеялась, а он молчал, будто говорил: что было, то было,
чего тут скрывать.
Она сама отодвинулась, уткнула голову в подушку. Василь уловил, как
мать на полатях тяжело вздохнула.
2
В той затаенной, запутанной жизни, которая скрывалась под привычной,
обманчивой обыденностью забот, больше всего неопределенности,
противоречивости было в мыслях у Василя.
Шли день за днем, а Василь никак не мог решить чтолибо твердо. Все
будто плутал на раздорожье.
Были, правда, и теперь минуты, когда сердце полнила решимость. Когда
чувствовались необычайный подъем, легкость и счастье. Он будто снова был с
Ганной, и Ганна была - его.
И никого не было меж ними, и никого вокруг. Были, виделось уже, мужем и
женой. Не сходились втайне, крадучись, а жили вместе, в одной хате. Шли
вместе в поле, вместе заботились о хозяйстве. Василь просто воочию видел,
как она несет траву поросятам, как доит корову. В темноте душных ночей
грезилось, как она подходит к кровати, ложится рядом.
Как лежит, прикасаясь к нему грудью. Как он пальцами обхватывает
горячую округлость ее плеча; как рука скользит за спину ей - как он
прижимает ее. Он чувствовал, что в нем, от одних только мыслей, все внутри
горело нетерпеливым, всепроникающим пламенем. Тогда мстительно, злорадно
вспоминал: "Правду говорила: какая ето жизнь, если, не любя, мучишься!
Зачем и жить так! Кто меня привязал навсегда - ходить век при етой, не
любя! Женился, так можно и разжениться! Не то, не старое время. Теперь -
не то, что прежде!.."
Но вот же беда, и легкость и ясность вскоре куда-то про.падали. И
пропадала решительность. Из головы улетучивался, выветривался хмель.
Овладевало холодное, тяжелое раздумье: все снова начинало видеться шатким,
запутанным, неясным. Куда ни подайся - чащоба и чащоба: цепляется за ноги,
за руки, колет лицо. "Кто привязал навеки? А разве не привязан? Привязан,
да еще не одной веревкой!.. И привязан, и связан по рукам и ногам!" Чем
дальше отдалялись вечера, ночи, когда впервые почувствовал себя на
запутанном вконец раздорожье, тем меньше горечи было в мыслях, меньше
жгло. Будто притерпелся к беде. Невесело плелся не раз уже хоженными
бороздами рассуждений, каждый раз спотыкался об одно и то же. И все более
безнадежно видел, что выхода нет, что все затянулось в узел, который не
развязать.
Только - резать: резать по своему сердцу...
Днем почти не бывало горячечных видений. И мысли были более тяжелые,
медлительные, и все вокруг рисовалось еще более запутанным, нерасторжимым.
Все, куда бы ни посмотрел, напоминало о том, что живет на земле, среди
людей.
Видел ли деда, мать, ребенка, шел ли по двору, нес ведро воды коню, или
с пригуменья глядел, как ходят по опустевшим огородам, едут по голому полю
люди, или просто смотрел на ветхие, замшелые стрехи, - грудь сжимало
ощущение сложности всего в мире, незыблемости, прочности извечных порядков.
Никогда еще столько не передумал, как в эти дни, и никогда не было в
его мыслях столько неслаженности, противоречивости. То он готов был уже
смириться с тем, что есть:
"Как сложилось, так тому и быть - не переменишь. Поздно менять. Раньше
надо было думать, вначале..." Тогда порою упрекал в мыслях Ганну: "Не
захотела вместе, когда можно было. Глушаковского счастья попробовать
захотела. Спохватилась теперь, когда все так запуталось!.." То вдруг в
отчаянии находила решимость: "Уйду, брошу все! Пропади оно пропадом! Чтобы
век из-за него мучиться!.."
Уже шел, чтоб объявить всем. Шел решительно, потом замедлял шаг, совсем
останавливался. Как он бросит все: такую землю, хату, коней, лучшую-долю
того, что нажил!
Лучший свой нажиток!
Он будто спорил с собой. Едва не все время, когда мог трезво
рассуждать, беспокоило его, угнетало сознание какой-то незаконности,
недозволенности этого счастья. Будто никакого права не имел он теперь на
это - на любовь, на Ганну. Будто он хотел взять то, что не дозволено было
брать. Будто преступал закон. "Не вольный, не молодой уже!" - укорял
кто-то рассудительный в мыслях Василя.
Твердил неизменно, неотвязно: "Ганна по душе?! Мало что по душе! Мало
что хочется! Прошла пора, когда делал, как хотелось! Не парень уже!
Человек взрослый, хозяин! Дак и делай как взрослый, как хозяин!.."