хвороста и березовых ветвей. В шалаше, видимо, не было никого. Кузёмка ткнул туда раз-
другой орясиной и полез в отверстие на сухой лист и солому. Там он снял с себя тулуп и
съежился под ним, чтобы отогреть продрогшее тело. И, как всякую ночь, стали мерещиться
Кузёмке виденные им города и пройденные дороги – Рогачов на Друти и Днепре и
1 В старину суеверные люди были убеждены, что особые заклинания, называемые оберегами или заговорами,
обладают силой предотвращать опасность, болезнь и т. п.
разноголосый гомон торжков и монастырских слобод.
Кузёмка помял рукав тулупа: цело! И опять спросонок поплыл шляхами и реками,
которые накатывались на него вместе с непрестанными шепотами бора, с хрустом сухостоя и
заглушенными рыданиями, доносившимися издалека.
Но скоро все смолкло. Слышит Кузёмка только голос пана Заблоцкого, Феликса
Акентьича:
«Тут, братику, на Литве, – земля вольная: в какой кто вере хочет, в той и живет».
«Эка вольная! – молвил Кузёмка сквозь сон. – В какой вере пан, в такой вере и хлоп».
Кузёмка знает, что спит, что теперь это только снится ему, а наклоняется к пану Феликсу
и шепчет ему на ухо тихо-тихо, даже губами не шевеля:
«Бывал ты, пан, в Гоще? В Самборе бывал? Жив царь Димитрий Иванович? Дознаться
мне надо. За тем и послан к тебе за рубеж».
Но пан, как вчера, как и три дня тому назад, отделывается скоморошинами:
«Ха! В Самборе, братику, горе, да в Гоще беда. Отписано все тут вот... Возьми».
И он суёт Кузёмке письмо, а с письмом два злотых на дорогу.
Кузёмка хотел и деньги зашить в рукав тулупа вместе с письмом, но кто-то тащит с
Кузёмки тулуп, прямо с клочьями дерет из него шерсть, только бы отнять тулуп у Кузёмки.
«Приставы!» – захолонуло у Кузёмки в груди, и, присев на соломе, он увидел перед собой два
горящих глаза и ощетиненную морду, жующую его тулуп. Кузёмка мурызнул зверя орясиной
по глазам. Волк взвыл и бросился прочь. Кузёмка помял рукав: цело. Тогда он поджал под
себя ноги и, сидя так, стал бороться с дремотой и ждать рассвета.
II. ЧТО ВИДЕЛ КУЗЁМКА В ЛИТВЕ
Пан Феликс и верно не ответил Кузёмке прямо, потому что сам не знал ничего. Только
слухи, только толки. И то и это можно было услышать в корчме, где пан Феликс посиживал у
раскрытого окошка, как некогда, в лучшие дни. Смута, рокош1, беспорядок были и в Литве.
Кругом шаталось множество бездельников, так что пан Феликс мог бы сойти и за такого. До
поры ничто не угрожало самовольному пану, вернувшемуся не прощеным в конфискованную
у него усадебку. Но и без конфискации приклонить голову пану Феликсу в родной земле
было негде.
Сгорела халупа, издохла кобыла, рыжую девку Марыску увел неизвестно куда захожий
казак Степашко Скосырь. И только стол в корчме у раскрытого окошка да чулан в сенях...
Здесь до поры мог пан Феликс есть, и пить, и спать, перечитывать какую-то книгу без конца
и начала, вступать в разговоры и споры, вспоминать прошедшие дни, изумляться тому, что не
навек дана человеку, увы, пролетевшая молодость.
В рысьей куртке на плечах, с барсучьей торбой через плечо сидит пан Феликс целыми
днями в корчме. А напротив, тут же, сидит и Кузёмка. Почернел Кузёмка с дороги, стал суше
и легче. Глядит Кузёмка на пана, на шляхту в корчме, в окошко глядит. В диво Кузёмке чужой
обычай. Но дело, дело! За некоторым делом прибрел сюда Кузьма.
– Пан, – наклоняется Кузёмка к столу в десятый уже раз, – царь Димитрий жив стал? Ты
как скажешь? Дело грешное, да надобно дознаться. В Гоще, в Самборе...
Но пан Феликс кажет Кузёмке язык.
– Тенти-бренти, коза на ленте, – бормочет он и вливает в себя десятую кварту.
«Не скажет чертов лях! – думает Кузёмка. – Экову я путину да зря отломил! И то:
царственные это дела, панские да боярские. Не скажет мужику».
– Горе, братику, горе, – лепечет пан, упившийся пивом. – В Самборе горе, в Гоще беда. В
Самборе воры, да на каждого вора по сто болванов. Был и я болваном – сто первым. А ныне
ты, Кузьма, сто второй болван. То так, братику. Ха!
– А князю Ивану, – допытывается дальше Кузёмка, – как быти теперь?
Но пьет шляхтич из кварты и еще лепечет, и опять черт что. Корчится, морщится, потом
стучит по столу, подбегает корчмарь, кладет на стол перо и бумагу, ставит чернильницу,
приносит на тарелке горсть золы печной.
1 Восстание шляхты против короля.
И скрипит пан Феликс пером по бумаге, целый день скрипит; испишет листок,
присыплет золой, сдунет, перевернет и снова пишет. И глядит Кузёмка и удивляется: как
скоро, как ровно между квартой и квартой строчит пан Феликс без промашки, без зацепки...
А пан строчит до темноты и с темнотой строчит; ставит ему корчмарь на стол зажженную
плошку, и пан Феликс, как в мешок, пихает в письмо всё, что ведомо ему и что неведомо
вовсе, разговоры, пересуды, пересмехи, цитаты из римских писателей, площадные анекдоты,
солдатские шутки и корчемный бред, поучения от пророков, заветы и советы, тень, шелуху и
ничто. И когда кончил и перечел, то увидел, что в письме ничего толком не сказано о деле,
что письмо это есть великолепное ничто, как, впрочем, и сам пан бродячий, как вся его
жизнь.
– Ничто, – произнес пан и заглянул в свою кварту. Ничто было и в кварте, ибо она была
пуста. – Я ничто, – сказал пан, ткнув перстом себя в грудь. И, обратившись к кварте, добавил:
– И ты тоже ничто.
Кузёмка больше не удивлялся: пан был во хмелю, допился до чертиков и, по-видимому,
разговаривал с чертом. Да, правду сказать, и Кузёмка пивца хлебанул, но с чертями Кузёмка
не знался. Прибрел Кузьма на Литву из Руси и вернется в Русь восвояси. А то здесь и солнце
не греет, туман стоит над трясиной, пахнет будто пером паленым. Фу ты!
Корчмарь Ной принес две полные кварты и поставил на стол, одну для пана, другую –
Кузёмке. У Ноя на лице росло теперь полбороды: другую половину выдрал с корнем
проезжий шляхтич лет пять тому назад. С перепою кислым показалось шляхтичу Ноево
пиво. Он плеснул его Ною в глаза, а Ноеву бороду нацепил на шапку своему гайдуку1.
Но Кузёмка считал, что если был от чего добрым людям какой прок на Литве, так это от
пива. Здесь варили пиво мартовское и пиво домашнее, черное пиво и светлое пиво. И, кроме
того, пили старый липец2 и старую старку. Жрали еще дембняк3 по корчмам, гданьскую водку,
фряжскую водку, влошскую водку. И потом драли бороду корчмарю и подбивали ему око.
Потом начинали спорить между собой. И сшибали друг с друга шапки-магерки и хватались
за сабли-венгерки; рубили пан пана; побивали насмерть. Вот и сейчас уже начинается за
соседним столом. И, не мешкая, взял Кузёмка у пана Феликса письмо, запечатанное воском,
взял и два злотых – подарок от пана – и вышел во двор. Здесь, под навесом, зашил Кузёмка
письмо в рукав, спрятал деньги в сапог и залез в пустую бричку – набраться сил перед
далеким путем.
Темна осенняя ночь в Литве и прохладна. Но Кузёмке не холодно в тулупе и яловых
сапогах. Содрогается Ноева корчма: обожралась шляхта печеных ежей, горелки опилась, и,
слышно, уже бьются там на саблях. А Кузёмка лежит на сене в темноте и думает, что снова
увидит он то, что уже видел однажды, пробираясь к Заболотью, в Рогачовский уезд. Большие
дороги потянутся болотистым лесом, и поведут они обратно к московскому рубежу. На
дорогах до рубежа, если попадется об эту пору кто, то люд все жидкий, юркий, поджарый:
немец в черной епанче, желтый кунтуш на еврее, голубой армянин, белый татарин, пестрый
цыган, красный казак. А случится, пойдет шум издалёка, гей-га, гром и звон, – значит, едет
богатый пан в волчьей шубе без рукавов, с ордой челядинцев в янычарском4 платье... Ну,