Никитин спросил:
– Куда же мне обратиться?
Моряк подмигнул приятелю: уломал, дескать. Затем сказал:
– Очень просто. Завтра пораньше пойдете в старый порт, у второго мола найдете наш «Жан-Бар». Вот и поговорите с помощником капитана. Думаю, что наймет.
Никитин внимательно и ясно посмотрел на чистый, умный лоб моряка.
– Чем вы были раньше, в России?
Тот пожал плечами, усмехнулся.
– Чем? Дураком, – басом ответил за него вислоусый.
Погодя оба встали. Молодой вынул бумажник, заткнутый в штаны спереди под пряжку пояса, на манер французских матросов. Чему-то высоко засмеялась Ляля, подошедшая к ним, подала руку: ладонь, верно, чуть сырая. Копошились щенки на полу. Человек, стоявший за окном, отвернулся, рассеянно и нежно посвистывая. И Никитин, рассчитавшись, неспешно вышел на солнце.
Было часов пять пополудни. На синеву моря в пролетах переулков больно было смотреть. Пылали круговые щиты уличных уборных.
Он вернулся в свою убогую гостиницу – и, медленно заломив руки, в блаженном солнечном опьянении свалился навзничь на постель. Ему приснилось, что он снова офицер, идет по крымскому косогору, поросшему молочаем и дубовым кустарником, – и на ходу стэком скашивает пушистые головки чертополоха. Он проснулся оттого, что во сне засмеялся; проснулся, а в окне уже синели сумерки.
Подумал, высунувшись в прохладную бездну: бродят женщины. Среди них есть русские. Какая большая звезда.
Пригладил волосы, потер концом одеяла пыльные шишковатые носки сапог, заглянул в кошелек – пять франков всего – и опять вышел блуждать, наслаждаться своей одинокой праздностью.
Теперь на улице было люднее, чем днем. Вдоль переулков, спускавшихся к морю, сидели, прохлаждались. Девушка в платке с блестками… Вскинула ресницы… Пузатый лавочник в расстегнутом жилете курил, сидя верхом на соломенном стуле, локтями опираясь на спинку, – и спереди на животе торчал хлястик рубашки. Дети, попрыгивая на корточках, пускали при свете фонаря бумажные лодочки по черной струе, бегущей вдоль узкой панели. Пахло рыбой и вином. Из матросских кабаков, горевших желтым блеском, неслись трудные звуки шарманки, стук ладоней об стол, металлический возглас. А в верхней части города, по главному бульвару, под облаками акаций, шаркали и посмеивались вечерние толпы, мелькали тонкие лодыжки женщин, белые башмаки морских офицеров. Тут и там, словно цветистый огонь застывшего фейерверка, пылало в лиловом сумраке кафе: круглые столики прямо на тротуаре, тени черных платанов на освещенном изнутри полосатом навесе. Никитин остановился, представив себе мысленно кружку пива, ледяную, тяжелую. В глубине за столиками, как руки, заламывались звуки скрипки и густым звоном переливалась арфа. Чем банальней музыка, тем ближе она к сердцу.
У крайнего столика сидела женщина, вся в зеленом, усталая, гулящая, покачивала острым носком башмака.
«Выпью, – решил Никитин, – нет, не выпью… А впрочем…»
У женщины были глаза как у куклы. Что-то было очень знакомое в этих глазах, в длинной линии ноги. Подхватив сумку, она встала, словно торопилась куда-то. На ней была длинная кофточка изумрудной шелковой вязки, низко обхватывавшая бедра. Прошла, щурясь от музыки.
«Вот было бы странно, – подумал Никитин. В памяти у него пронеслось что-то, как сорвавшаяся звезда, – и, забыв о пиве, он завернул следом за ней в черный, блестящий переулок. Фонарь вытянул ее тень. Тень мелькнула по стене, перегнулась. Она шла тихо, и Никитин сдерживал шаг, почему-то боясь ее догнать. – Но ведь это, несомненно, так… Боже мой, как хорошо…»
Женщина остановилась на краю панели. Над черной дверью горела малиновая лампочка. Никитин прошел вперед, вернулся, обошел женщину кругом, стал. Она с воркующим смешком кинула ласковое французское словцо.
При смутном свете Никитин видел ее миловидное, усталое лицо, влажный блеск мелких зубов.
– Послушайте, – сказал он по-русски просто и тихо. – Ведь мы давно знакомы, давайте уж говорить на родном языке.
Она подняла брови:
– Инглиш? Ю спик инглиш?[10]
Никитин пристально глянул, повторил несколько беспомощно:
– Оставьте. Ведь я знаю.
– T’es polonais, alors?[11] – спросила женщина, по-южному раскатывая последний рокочущий слог.
Никитин сдался, усмехнулся, сунул ей в руку пятифранковую бумажку и, быстро повернувшись, стал переходить покатую площадь. Через мгновенье он услышал за собой поспешный шаг, дыханье, шорох платья. Обернулся. Никого. Пустая, темная площадь. Ночной ветер гнал по плитам газетный лист.
Он вздохнул, усмехнулся опять, глубоко засунул кулаки в карманы штанов – и, глядя на звезды, которые вспыхивали и бледнели, словно их раздували гигантские меха, стал спускаться к морю.
Там, над лунным плавным колыханьем волн, на каменной грани старинной пристани, он сел, свесил ноги и так сидел долго, откинув лицо и опираясь на ладони назад отогнутых рук.
Прокатилась падучая звезда с нежданностью сердечного перебоя. Сильный и чистый порыв ветра прошел по его волосам, побледневшим в ночном сиянии.
Случайность
Он служил лакеем в столовой германского экспресса. Звали его так: Алексей Львович Лужин.
Ушел он из России пять лет тому назад и с тех пор, перебираясь из города в город, перепробовал немало работ и ремесел: был батраком в Турции, комиссионером в Вене, маляром, приказчиком и еще кем-то. Теперь по обеим сторонам длинного вагона лились, лились поля, холмы, поросшие вереском, сосновые перелески, – и бульон, в толстых чашках на подносе, который он гибко проносил по узкому проходу между боковых столиков, дымился и поплескивал. Подавал он с мастерской торопливостью, ловко подхватывал и раскидывал по тарелкам ломти говядины, – и при этом быстро наклонялась его стриженая голова, напряженный лоб, черные густые брови, подобные перевернутым усам.
В пять часов дня вагон приходил в Берлин, в семь катил обратно по направлению к французской границе. Лужин жил как на железных качелях: думать и вспоминать успевал только ночью, в узком закуте, где пахло рыбой и нечистыми носками. Вспоминал он чаще всего кабинет в петербургском доме – кожаные пуговицы на сгибах мягкой мебели – и жену свою, Лену, о которой пять лет ничего не знал. Сам он чувствовал, как с каждым днем все скудеет жизнь. От кокаина, от слишком частых понюшек опустошалась душа, – и в ноздрях, на внутреннем хряще, появлялись тонкие язвы.
Когда он улыбался, крупные зубы его вспыхивали особенно чистым блеском, и за эту русскую белую улыбку по-своему полюбили его двое других лакеев – Гуго, коренастый, белокурый берлинец, записывавший счета, и быстрый, востроносый, похожий на рыжую лису Макс, разносивший пиво и кофе по отделениям. Но в последнее время Лужин улыбался реже.
В те свободные часы, когда яркая хрустальная волна яда била его, сиянием пронизывала мысли, всякую мелочь обращала в легкое чудо, он кропотливо отмечал на листке все те ходы, что предпримет он, чтобы разыскать жену. Пока он чиркал, пока еще были блаженно вытянуты все те чувства, ему казалась необычайно важной и правильной эта запись. Но утром, когда ломило голову и белье прилипало к телу, он с отвращением и скукой глядел на прыгающие, нечеткие строки. А с недавних пор другая мысль стала занимать его. С той же тщательностью принимался он вырабатывать план своей смерти – и кривой отмечал паденья и взмахи чувства страха и, наконец, чтобы облегчить дело, назначил себе определенный срок: ночь с первого на второе августа. Занимала его не столько сама смерть, как все подробности, ей предшествующие, и в этих подробностях он так запутывался, что о самой смерти забывал. Но, как только он начинал трезветь, тускнела прихотливая обстановка той или другой выдуманной гибели, – и было ясно только одно: жизнь оскудела вконец и жить дальше незачем.