«Мурф», — говорит г-н Шелига, — «в одно и то же время и увековеченная вина 13 января и вечное искупление этой вины несравненной любовью к Рудольфу и самопожертвованием ради его особы».
Подобно тому как Рудольф есть deus ex machina{53} и искупитель всего мира, так Мурф, в свою очередь, есть личный deus ex machina и искупитель Рудольфа.
«Рудольф и спасение человечества, Рудольф и претворение в действительность совершенств человеческой сущности составляют для Мурфа единое, нераздельное целое, единое целое, которому он служит не с глупой собачьей преданностью раба, а с полным сознанием и самостоятельно».
Стало быть, Мурф — просвещённый, сознательный и самостоятельный раб. Как всякий княжеский слуга, он видит в своём господине олицетворение спасения человечества. Граун льстит Мурфу, называя его «бесстрашным телохранителем». Сам Рудольф называет его образцом слуги, и он действительно — образцовый слуга. Эжен Сю сообщает нам, что tete-a-tete{54} он неукоснительно называет Рудольфа «монсеньёр». В присутствии других он, ради сохранения инкогнито, губами произносит слово «мосьё», сердцем же — «монсеньер».
«Мурф помогает сорвать покров с тайн, но только ради Рудольфа. Он принимает участие в работе по разрушению могущества тайн».
О непроницаемости покрова, скрывающего от Мурфа самые простые житейские отношения, можно составить себе представление по его беседе с посланником Грауном. Из законного права на самозащиту в случаях крайней необходимости Мурф делает вывод, что Рудольф вправе был в качестве тайного уголовного судьи ослепить крепко связанного и «беззащитного» Мастака. Его изображение того, как Рудольф станет рассказывать перед судом о своих «благородных» поступках, какими пышными фразами он будет щеголять и как он будет изливать своё великое сердце, достойно гимназиста, только что прочитавшего «Разбойников» Шиллера. Единственная тайна, которую Мурф предоставляет разрешить миру, это вопрос о том, чем он вымазал своё лицо, когда разыгрывал роль угольщика, — угольной ли пылью или же чёрной краской.
«Изыдут ангелы и отделят злых от праведных» (Евангелие от Матфея, 13, 49). «Скорбь и страх душам всех людей, творящих зло; слава, честь и мир всем творящим добро» (Послание Павла к римлянам, 2, 9 — 10).
Рудольф сам себя производит в такие ангелы. Он отправляется в мир, чтобы отделить злых от праведных, наказать злых и наградить добрых. Представление о добре и зле с такой силой запечатлелось в его слабом мозгу, что он верит в реального сатану и хочет захватить дьявола живьём, как некогда профессор Зак в Бонне. С другой стороны, он, наоборот, пытается копировать в миниатюре противоположность дьявола — бога. Он любит «играть до некоторой степени роль провидения». Как в действительности все различия всё более и более сливаются в различие между бедными и богатыми, так в идее все аристократические различия превращаются в противоположность между добром и злом. Это различение есть последняя форма, придаваемая аристократом своим предрассудкам. Себя Рудольф относит к числу добрых, злые же существуют для того, чтобы он мог наслаждаться своим собственным совершенством. Приглядимся к этому «доброму» несколько ближе.
Г-н Рудольф проявляет благотворительность и мотовство наподобие багдадского калифа в «Тысяче и одной ночи». Он не может вести такой образ жизни, не высасывая, как вампир, все соки из своего маленького немецкого княжества. По сообщению самого г-на Сю, он принадлежал бы к числу медиатизированных немецких князей[87], если бы его не спасло от вынужденного отречения покровительство одного французского маркиза. О размерах его княжества позволяет судить этот? последний факт. Насколько критически Рудольф оценивает? своё собственное положение, можно видеть, далее, из того, что он, мелкий немецкий владетельный князь, считает необходимым сохранять в Париже полуинкогнито, чтобы не обращать на себя внимания. Он нарочито возит с собой канцлера с той критической целью, чтобы этот последний представлял для него «театральную и ребяческую сторону суверенной власти»; как будто мелкий владетельный князь нуждается ещё, кроме себя и своего зеркала, в каком-то третьем представителе театральной и ребяческой стороны суверенной власти. Рудольф сумел внушить своим людям столь же критическое непонимание своей роли: и значения. Так, например, слуга Мурф и посланник Граун не замечают, как насмехается над ними парижский поверенный г-н Бадино, делая вид, что он принимает их частные поручения за дела государственной важности, и саркастически болтая о
«неведомых отношениях, могущих существовать между самыми разнообразными интересами и судьбами государств». «Да», — сообщает посланник Рудольфа, — «у него хватает бесстыдства говорить иной раз мне: «Сколько неизвестных для народа осложнений в деле управления государством! Кто сказал бы, г-н барон, что представляемые мною Вам докладные записки имеют влияние на ход европейских дел, а между тем это, несомненно, так»».
Посланник и Мурф видят бесстыдство не в том, что им приписывают влияние на европейские дела, а в том, что Бадино до такой степени идеализирует свою низкую профессию.
Прежде всего вспомним одну сценку из домашней жизни Рудольфа. Рудольф рассказывает Мурфу, что он «переживает? теперь мгновения горделивого счастья и блаженства». Сейчас же вслед за этим он выходит из себя, потому что Мурф не хочет ответить ему на один вопрос. «Я приказываю Вам говорить», — обращается он к Мурфу. Мурф просит не приказывать. Рудольф говорит ему: «Я не терплю умалчиваний». Он забывается до того, что совершает низость, напоминая Мурфу, что он платит ему за все его услуги. И он не успокаивается до тех пор, пока Мурф не напоминает ему о 13 января. После этого инцидента проявляется рабская натура Мурфа, который только на одно мгновение позволил себе забыться. Он рвёт на себе «волосы», которых, к счастью, у него нет; он приходит в отчаяние оттого, что несколько грубо обошёлся со своим высокопоставленным господином, который называет его «образцом слуги», «своим добрым, старым, верным Мурфом».
Не смущаясь этими проявлениями зла в нём самом, Рудольф вслед за тем повторяет свои навязчивые идеи о «добре» и «зле» и сообщает об успехах, которые он делает на поприще добра. Он называет милостыню и сострадание целомудренными и благочестивыми утешительницами его раненой души. Проституировать их перед отверженными, недостойными существами было бы, дескать, чем-то ужасным, нечестивым, кощунственным. Само собой разумеется: сострадание и милостыня — утешительницы его души; поэтому осквернить их было бы кощунством. Это значило бы «породить сомнения относительно бога; а тот, который даёт, должен внушать веру в бога». Подать милостыню отверженному — ведь это нечто немыслимое!
Каждому из движений своей души Рудольф приписывает бесконечную важность. Он поэтому постоянно наблюдает и оценивает их. Так, в вышеупомянутой сцене безумец утешает себя по поводу своей выходки против Мурфа тем, что Флёр де Мари тронула его своим положением. «Я был тронут до слёз, а меня ещё обвиняют в том, что я равнодушен, чёрств, непреклонен!» Доказав таким образом свою собственную доброту, он разражается негодованием против «зла», против злодейского поведения неизвестной матери Марии, и со всей возможной торжественностью обращается к Мурфу: «Ты знаешь, некоторые акты мести мне очень дороги, некоторые страдания — очень ценны». При этом он строит такие дьявольские гримасы, что верный слуга в испуге восклицает: «Ах, монсеньёр!» Этот высокопоставленный господин походит на деятелей «Молодой Англии»[88], которые тоже хотят реформировать мир, совершают благородные подвиги и подвержены подобным же истерическим припадкам.
Объяснение приключений и положений, в которые ставит себя Рудольф, мы находим прежде всего в его жадной к приключениям натуре. Он любит «романические пикантности, развлечения, приключения, переодевания»; его «любопытство» «ненасытно»; он чувствует «потребность в живительном, жгучем душевном возбуждении», он «жадно стремится к сильным нервным потрясениями.