«Не ради чувственной любви, не ради плотских вожделений, а потому, что так велел господь, плодитесь и размножайтесь».
Сравним теперь спекулятивную конструкцию с романом Эжена Сю. Не чувственность выдаётся здесь за тайну любви, а таинственность, приключения, препятствия, страхи, опасности и, в особенности, притягательная сила запретного.
«Почему», — говорится здесь, — «многие женщины берут себе в любовники таких мужчин, которые не стоят их мужей? Потому что величайшая прелесть любви заключается в манящей привлекательности запретного плода… Согласитесь, что если устранить из такой любви опасения, тревоги, затруднения, тайны, опасности, то от неё не останется ничего или почти ничего, т. е. останется любовник… в своей первобытной простоте… Одним словом, это будет всегда что-то вроде случая с тем человеком, которому говорили: почему Вы не женитесь на этой вдове, Вашей любовнице? — Увы, я, конечно, думал об этом, — ответил он, — но в таком случае я не знал бы, где мне проводить вечера».
Если г-н Шелига подчёркивает, что тайна любви не в притягательной силе запретного, то Эжен Сю в такой же мере подчёркивает, что запретное составляет «величайшую прелесть любви» и основу всех любовных приключений вне домашних стен.
«Запреты и контрабанда неразлучны в любви, как и в торговле»[25].
Точно так же Эжен Сю, в противоположность своему спекулятивному толкователю, утверждает, что
«склонность к притворству и хитрости, вкус к тайнам и интригам составляют, существенную особенность, естественную склонность и властный инстинкт женской натуры».
Эжена Сю смущает лишь направленность этой склонности и этого вкуса против брака. Он хотел бы дать влечениям женской натуры более невинное, более полезное применение.
Между тем как г-н Шелига делает графиню Мак-Грегор представительницей той чувственности, которая «возвышается до видимости духовной мощи», та же графиня у Эжена Сю является просто человеком абстрактного рассудка. Её «честолюбие» и её «гордость», весьма далёкие от того, чтобы быть формами чувственности, представляют собой порождения абстрактного рассудка, совершенно независимого от чувственности. Эжен Сю подчёркивает поэтому, что
«никогда ещё пламенные порывы любви не заставляли вздыматься её холодную, как лёд, грудь; никакие неожиданности, затрагивающие сердце или чувства, не могли нарушить жестоких расчётов этой лукавой, эгоистичной и честолюбивой женщины».
Эгоизм абстрактного, не поддающегося влиянию симпатических чувств, хладнокровного рассудка образует существенный характер этой женщины. Её душа изображается поэтому в романе как «сухая и чёрствая», её ум — как «утонченно-злой», её характер — как «коварный» и (что весьма характерно для человека абстрактного рассудка) «абсолютный», её притворство — как «глубокое». — Заметим мимоходом, что жизненный путь графини получает у Эжена Сю столь же глупую мотивировку, как и жизненный путь большинства характеров в его романе. Старая нянька вселяет в неё убеждение, что она будет «носить на голове своей корону». Проникнутая этим убеждением, она отправляется в путешествия, чтобы добыть себе корону посредством замужества. В конце концов она обнаруживает такую непоследовательность, что принимает мелкого немецкого «светлейшего князя» за «коронованную особу».
После своих излияний против чувственности наш критический святой считает себя обязанным ещё показать, почему Эжен Сю вводит нас в высший свет именно на балу, — способ, практикуемый почти всеми французскими романистами, между тем как английские романисты знакомят нас с высшим светом чаще всего на охоте или в деревенском замке.
«Для этого способа понимания вещей» (т. е. для точки зрения г-на Шелиги) «не может быть безразличным и в этой связи» (в конструкции Шелиги) «просто случайным, что Эжен Сю вводит нас в высший свет именно на балу».
Тут критик даёт поводья своему коню, и конь несётся быстрой рысью по целой цепи доказательств необходимости сего в духе блаженной памяти старого Вольфа.
«Танец есть самое всеобщее проявление чувственности как тайны. Непосредственное прикосновение, объятия обоих полов» (?), «обусловленные образованием пары, дозволены в танцах, так как они, вопреки внешнему виду и действительно» (действительно ли, г-н пастор?) «испытываемому сладостному ощущению, всё-таки не рассматриваются как чувственные» (а, надо думать, как относящиеся ко всеобщему разуму?) «прикосновение и объятия».
И, наконец, следует заключительное положение, которое не столько танцует, сколько спотыкается:
«Ибо, если бы а самом деле танец рассматривался как чувственное соприкосновение и чувственные объятия, то непонятно было бы, почему общество так снисходительно относится только к танцу, между тем как оно, наоборот, преследует самым жестоким осуждением все подобные проявления, если они с той же свободой обнаруживаются где-нибудь в другом месте, и карает их, как самое непростительное нарушение нравственности и стыдливости, заклеймлением и беспощаднейшим изгнанием».
Г-н пастор говорит не о канкане и не о польке; он говорит о танце вообще, о той категории танца, которую танцуют разве только под его собственным критическим черепом. Пусть он когда-нибудь посмотрит на танец в парижской «Шомьер», и его христианско-германская душа возмутится этой дерзостью, этой откровенностью, этой грациозной резвостью, этой музыкой чувственнейшего движения. Его собственное «действительно испытываемое сладостное ощущение» дало бы ему возможность «ощутить», что «в самом деле нельзя понять, почему сами танцующие, в то время как они, наоборот», производят на зрителя бодрящее впечатление откровенной человеческой чувственности («что, если бы это в том же виде обнаружилось где-нибудь в другом месте» — а именно, в Германии, — «повлекло бы за собой, как непростительное нарушение» и т. д. и т. д.), — почему сами танцующие не должны и не смеют, — чтобы не сказать ещё больше, — быть и в своих собственных глазах откровенно чувственными людьми, когда они не только могут, но и со всей необходимостью должны быть таковыми!!
Из уважения к сущности танца критик приводит нас на бал. Однако он наталкивается на серьёзное затруднение. На этом балу хотя и танцуют, но только в воображении. Дело в том, что Эжен Сю никакого описания танцев не даёт. Он не смешивается с толпой танцующих. Он пользуется балом лишь как удобным случаем, чтобы свести вместе лиц, принадлежащих к высшему аристократическому кругу. В своём отчаянии «критика» спешит дополнить писателя, и её собственная «фантазия» с лёгкостью рисует картины бала и т. д. Если, согласно предписанию критики, Эжен Сю при изображении притонов и языка преступников никоим образом не был непосредственно заинтересован в изображении этих притонов и этого языка, то, наоборот, он необходимым образом бесконечно интересуется танцами, которые описывает, правда, не он сам, а его «богатый фантазией» критик.
Дальше!
«На деле тайна светского тона и такта — тайна этой крайней противоестественности — есть горячее стремление вернуться к природе. Поэтому-то явление, подобное Сесили, производит на образованное общество такое электризующее впечатление и сопровождается таким необыкновенным успехом. Для неё, выросшей рабыней среди рабов, лишённой образования, предоставленной исключительно своей природе, эта природа была единственным источником жизни. Внезапно перенесённая в придворную обстановку с принудительностью её нравов и обычаев, она быстро проникает в тайну последних… В этой сфере, над которой она безусловно в силах властвовать, так как её мощь, мощь её природы, действует на окружающих как загадочное волшебство, — в этой сфере Сесили неизбежно должна сбиться с пути и потерять всякое чувство меры, между тем как прежде, когда она была ещё рабыней, эта самая природа учила её оказывать сопротивление всякому недостойному требованию своего господина и сохранять верность своей любви. Сесили — это разоблачённая тайна образованного общества. Подавленные чувства прорывают в конце концов плотину и проявляются с полнейшей необузданностью» и т. д.