Нагретый воздух, насыщенный свежестью листвы и трав, клонил к приятной дреме, и Добросклонцев, сам того не желая, медленно и благостно погрузился в глубокий сон, такой глубокий, что даже надоедливые мухи не могли его разбудить. Проснулся он от резкого оглушительного шума и треска: казалось, небо упало на землю и разверзлась земная твердь. Он открыл глаза и, поддавшись инстинкту элементарной осторожности, не вставая с раскладушки, коснулся ногами земли. Земля была невредимой, и небо над головой спокойным и невозмутимым. Просто по улице промчался мотоцикл.
Запыленное усталое солнце висело над горизонтом, и казалось, тепло исходило не от него, а от нагретых им за день воздуха и земли.
— Разбудили тебя тарахтельщики, — сокрушенно сказала Марфа Захаровна: она полола грядки в огороде тут же рядом с садом. — Носятся как ошалелые, покоя от них нет. Может, перекусишь? Зеленого лука нарву — и со сметаной. Ты же раньше любил.
— Спасибо, мама, потом. Сейчас хочу просто пройтись, сон сбросить.
Огородами Юрий Иванович вышел за околицу по знакомой исхоженной тропинке, которая вела к речке, когда-то в пору его детства не то что многоводной, но вполне оправдывающей свое название, Голубица. Вода в ней была голубая и прохладная, — должно быть, питали ее родники. Она не пересыхала даже в сухое лето. Сейчас же, к его грусти и огорчению, речка настолько обмелела, что, не намочив ног, он свободно перешел на другой берег по сухому песку. Вспомнил: речка ему часто снится и теперь, но не эта, пересохшая, а та, давнишняя, из довоенного детства, глубоководная, бурная в пору весеннего ледохода и половодья. Он шел медленно, неторопливо вдоль берега, поросшего редким чахлым кустарником. У темного омута задержался. Над омутом росли старые плакучие ивы. Их длинные зеленые пряди касались воды. Легкая томная тишина предвечерья, когда солнце в багряной вуали падает на горизонт, и все вокруг — деревья, строения, поля — все замерло, и ни один листок не шелохнется, когда дивная прелесть природы с ее неповторимыми, медленно угасающими красками, как поздняя любовь, навевает негу и грусть, высекает в памяти сердца лирически-нежные, трепетно-волнующие картины детства, задевает самые чувствительные струны души.
Думы Добросклонцева оборвал характерный, хотя и давно позабытый, топот копыт за спиной, заставил его, повинуясь инстинкту, оглянуться, и в ту же минуту мимо него на полном галопе, едва не задев, проскакали четыре всадника. Один из них на гнедом с лоснящейся шерстью пышногривом коне застопорил метрах в двадцати впереди от Добросклонцева, повернул лошадь и уже шагом пошел навстречу. В лихом всаднике Юрий Иванович узнал своего сына, довольного, разгоряченного, как и конь, с широкой улыбкой на лице. Лошадь была без седла, гладкая, упитанная от безделья; длинные и тонкие ноги Жени, обутые в кеды, нескладно болтались; в правой руке он держал кожаный самодельный кнут, левая рука по-кавалерийски сжимала поводья. Женя явно хотел обратить на себя внимание отца.
— Далеко, папа, собрался?
— Хочу сходить на кладбище, на могилу дедушки. Думал, вместе с тобой.
— А мы недавно с бабушкой ходили, — отмахнулся Женя. Видно, он не испытывал той потребности, которую испытывал отец. Дедушку Ваню он едва помнил: когда тот умер, Жене шел третий год.
— Лошадей вы зачем гоняете? — спросил Добросклонцев.
— Нам разрешили, — быстро ответил Женя, должно быть, предвидя такой вопрос. — Им моцион полезен, вроде физзарядки.
И, стеганув коня хлыстом, помчался догонять своих приятелей. Юрий Иванович с умилением смотрел вслед ускакавшему сыну и думал о нем, о его судьбе, его будущем. Да, мама, пожалуй, права, рассуждал он. Женя похож на своего деда не только внешностью, но главным образом характером. И дело вовсе не в пристрастии к лошадям, хотя и за этим кроется одна из черт характера: лошадь — самое, пожалуй, прекрасное животное, грациозное, умное. В ней воплощение гармонии — высшего творения природы. Женя одарен чувством прекрасного, живым воображением. Были в характере сына черты, которые беспокоили Юрия Ивановича, хотя черты эти сами по себе прекрасны: он был честен и правдив, доверчив и предан в дружбе, не умел хитрить и лукавить. Беспокоила готовность Жени из ложного чувства товарищества брать на себя вину других. Ему не хватало дерзости, твердости и настойчивости. Он умел анализировать события и явления, болезненно переживал несоответствие слов и дел, лицемерие и демагогию. И в то же время оставался неискушенным, порой до наивности, перед человеческой нечистоплотностью и подлостью. Открытая и чистая душа его не хотела верить, что мир, общество состоят не из одних добрых людей, что есть и зло. Юрий Иванович надеялся на исцелительное время, жизнь, мол, научит: подставит ножку, толкнет под руку, исцарапает, преподаст урок. В то же время он понимал, что легкоранимые души слишком болезненно воспринимают подножки и царапины, которые порой на всю жизнь превращаются в незаживаемые раны. Нравственные травмы, как известно, опаснее физических, душевные раны заживают гораздо медленней, мучительней телесных. Ранить же открытую, незащищенную доверчивую душу легко и просто. Юрий Иванович это знал. Одна рана уже была у Жени — одновременно физическая и нравственная — нанесла ее учительница музыки Швед-Полтавская. И если физическая зажила — пальцы левой руки почти что сгибались, то психологическая травма осталась: Женя не притрагивался к музыкальным инструментам, а к роялю и пианино даже близко не подходил. Их звук воскрешал в его памяти ужас нестерпимой боли. Теперь он уже был убежден, что крышка пианино упала не случайно, а имя Марты Швед-Полтавской стало для мальчишки самым ненавистным. Беспокоила Юрия Ивановича и общественная пассивность сына. Ребят-активистов, организаторов и затейников он считал выскочками и карьеристами.
С думами о сыне Добросклонцев дошел до сельского кладбища — большой квадрат, огороженный старыми березами и липами. Кладбищенский покой тревожил вороний грай, хотя здесь он казался естественным, неотъемлемым, необходимой частью самого погоста. На стеле из серого гранита — в бронзовом овале фотография Ивана Георгиевича. «Надо было цветов нарвать в палисаднике», — с досадой подумал Добросклонцев, глядя на куст цветущего жасмина, прильнувший к гранитной глыбе с тыльной необработанной стороны. Жасмин и сирень — любимые в семье Добросклонцевых. По другую сторону могилы — молодой ветвистый клен. Его посадил Юрий Иванович в годовщину смерти отца. За эти годы клен разросся, окреп, пышная крона его нависла зеленым зонтом, создавая прохладу. Нравилось это дерево Юрию Ивановичу больше всех других, даже русской березе предпочитал он его, особенно в пору золотой осени. Любил, может, еще и потому, что он, то багряный, то златокудрый, то изумрудный, не давал покоя горячо любимому им поэту Сергею Есенину. Почему-то возникали в памяти есенинские строки: «Стережет голубую Русь старый клен на одной ноге…» — «От того, что тот старый клен на меня головой похож…» — «Где-то на поляне клен танцует пьяный…»
Рядом с могилой отца в железной оградке два низких холмика, поросших травой — могилы бабушки и деда — священника местного прихода отца Георгия. Юрий Иванович хорошо помнил деда, крепкого, обстоятельного. С ним в годы комсомольской юности Юрий Добросклонцев вел горячие дискуссии. Впрочем, горячился только внук, часто не находя убедительных аргументов против хитро расставленных вопросиков деда. В таких случаях каждый оставался при своем мнении.
Когда в их село вошли гитлеровские оккупанты, отец Георгий в церкви спрятал раненых красноармейцев, а в проповедях своих проклинал пришествие антихриста и призывал к борьбе прихожан. Но нашелся иуда, донес фашистам. Протоиерея Георгия Добросклонцева фашисты застрелили в алтаре.
Юрий Иванович присел на деревянную скамеечку, сделанную им же еще в позапрошлый приезд. Кладбищенская грусть погружала в воспоминания. Отца призвали в армию в августе сорок первого. В июне сорок третьего Марфа Захаровна получила похоронку. Юре исполнилось тогда тринадцать лет. Хорошо помнит, как успокаивал рыдающую мать. А потом поклялся отомстить фашистам за отца и, оставив матери записку, чтоб не волновалась, убежал на фронт. Его неоднократно задерживали, он сочинил себе сиротскую биографию, якобы он из-под Минска, родители его погибли. Ему сочувствовали, его жалели, отправляли на восток, но он всякий раз убегал, пользуясь детскими хитростями и смекалкой, достойными приключенческой повести, и целеустремленно шел на запад, пока его не приютили летчики бомбардировочного полка. В начале сорок пятого он уже имел несколько боевых вылетов в качестве стрелка-радиста. День Победы встретил в Кенигсберге, а в конце мая возвратился в родное село, сверкая серебряной медалью «За боевые заслуги». В это время Марфа Захаровна получила уже несколько писем от «воскресшего» мужа. Похоронка, к счастью, оказалась ошибочной. Иван Георгиевич был тяжело ранен, по выздоровлении снова возвращался на передовую, а в июне сорок пятого вслед за сыном пришел домой и уже с первого сентября снова стал преподавать историю в старших классах.