В благословенном 1940 году еще не была взорвана первая атомная бомба, а Вторая мировая война казалась очень далекой, такой далекой, что даже не начали еще формировать Голубую дивизию{6}, в которую чуть было не отправился служить капелланом мой отец, собираясь посвятить себя врачеванию душ ее мужественных солдат. Благословенный 1940 год был определен творцами закона о раздельном имуществе как «Первый триумфальный год», и в том году, как это ни покажется странным, быть дочерью священника являлось большой удачей. В те времена мы еще могли созерцать неизменные в течение последних шести, семи, восьми веков картины природы, дома, хранящие тепло предков, окна, сохранившие углубления, оставленные локтями тех, кто уже никогда больше к нам не вернется, в которых застывала дождевая влага. В благословенном 1940 году, «Первом триумфальном году», в деревнях еще было очень мало электрических столбов, в редких домах моего городка имелся водопровод, и многие из них освещались светом масляных ламп. В благословенном 1940 году пришла в этот мир я, родившись от матери слегка бестолковой во всем, что касается мирских дел, и от отца, известного своей похотливостью и нежной привязанностью к священническому берету, который он обыкновенно носил с большим изяществом. Вот так я взяла да и появилась на свет, и случилось это в марте месяце.
Летом 1939 года мой отец, чье имя я не упоминаю в силу совершенно очевидных и понятных причин, в надежде избавиться от гнетущей тоски сбежал из того места, где он проживал прежде, в наш городок. Время было трудное, жестокое, полное превратностей; это было время, когда в придорожных канавах по-прежнему находили мертвецов, а некий Хуанито, коллега моего отца, его однокашник по семинарии, ходил гоголем, кичась своими подвигами: бесстыдник отправлял грешников на тот свет сразу по совершении исповеди, приговаривая: «Одной душой больше на небесах, одним красным меньше в стране». Отец же мой занимался в это время тем, что старался выровнять демографический показатель, компенсируя таким образом все это множество бессмысленных, неоправданных, абсурдных смертей, все это безумие.
Представьте себе мою мать, как я уже сказала, маленькую, светленькую, с голубыми навыкате глазами (что кое-что объясняет); все тело ее отличалось завидной упругостью, и даже щеки, хоть и казались мягкими, были на самом деле твердыми, словно яблочко, — маленькое румяное яблочко. Представьте себе ее приблизительно в том возрасте, в каком я пребываю сейчас, то есть лет около тридцати, представьте себе ее тело, все иссохшее по причине длительной засухи воздержания, которой оно страдало с самого своего расцвета. Представьте себе ее неугомонной, озабоченной бесконечными собраниями, молитвами, работой с дочерьми святой Девы Марии — всей той деятельностью, что помогала ей скрывать свои желания и разочарования. Представьте ее себе такой, и вот уже половина картины перед вами. Вторая половина начинается ранним вечером того же года, летом, когда она и ее сестра Доринда вышивали покровы для алтаря святого Стефания, занимаясь этим на балконе, под которым как раз в скором времени должен был пройти преподобный отец. Это было словно озарение, словно удар молнии: через полчаса моя мать уже стояла в очереди в исповедальню, третьей с конца — столько было народу. Еще через полчаса пришел мой отец, на нем была лиловая епитрахиль, а на голове лихо красовался берет. К тому времени у исповедальни уже собралась толпа перезрелых девиц, и мой прародитель смело шагнул им навстречу: он ни разу не отвел глаз, ни на миг не посетило его сомнение, ни одна улыбка не тронула его, ни разу не забилось его сердце до тех пор, пока уже при входе в исповедальню украдкой брошенный взгляд, робкий взгляд синих очей не посеял волнение в его груди. Это был необычный взгляд, и он узнал его хозяйку, едва только она опустилась на колени перед решеткой исповедальни: он узнал ее по дыханию. Это могла быть только она. И тут, очевидно, вступил в силу шопенгауэровский закон взаимодополняющих, поскольку должна сказать, что отец мой был высок и хорош собой, а мать низенькой и светленькой. Итак, он сразу же узнал ее и нежно спросил прерывающимся голосом: «Аве, Пречистая Дева Мария, сколько времени ты уже не исповедовалась?», — на что она ответила, обволакивая его горячим и влажным дыханием: «Давно… недавно… не знаю, я не помню». Посланник Господа набрал воздуха в легкие и вновь прерывающимся голосом, который теперь звучал хрипло и низко, сказал: «Много ли ты грешила с тех пор?» — «Совсем не грешила, — отвечала она, — но мне бы так хотелось!» Мой отец сделал вид, что ничего этого не слышал, и исповедь потекла по привычному руслу. «А чья ты дочь?» — «А сколько тебе лет, дочь моя?» — «И ты говоришь, что ни разу не спала с мужчиной?» — «Это в твои-то годы?» И тут она разрыдалась, как робкая безутешная девчушка. Тогда она плакала перед моим отцом впервые; во второй раз это было уже от удовольствия, и потом случалось, по-видимому, каждый раз, поскольку была такая особенность у моей матери: стонать от наслаждения, рыдать в экстазе, заходиться в плаче похлеще целой дюжины плакальщиц и до и после тех самых индульгенций, о которых я уже упоминала в самом начале моей истории. Мне об этом расскажет позже мой отец — к тому времени он уже станет стареньким и снисходительным (в молодости же он думал только о юбках), а я буду еще юной, но давно потерявшей невинность изящной девушкой — так вот, он расскажет мне об этом, намекая на серьезнейшие проблемы, которые возникали у него на его исповедническом поприще в связи с такой предрасположенностью моей матери к обильной слезливости: он настолько привык связывать плач с наслаждением, что всякий раз, когда какая-нибудь кающаяся грешница принималась плакать, случалось ли это в исповедальне или в ризнице, как у него начиналась эрекция, что, хоть и не было чем-то из ряда вон выходящим, но могло быть расценено как проявление непочтительности или даже святотатства, и у моего отца, истинного и искреннего посланника Господа, не обладающего никакими иными недостатками, кроме неладов с седьмой заповедью, это вызывало искренние угрызения совести и усиленные попытки всячески скрыть свою боевую готовность. Но тогда, во время первого приступа плача, о котором я рассказываю, возможно, оттого, что он был первым, мой отец еще не находился в плену рецидивного сатириаза, который будет преследовать его до самой старости, как он признавался мне без всяких обиняков. В тот раз он лишь решил про себя, что непременно посетит дом с низким каменным балконом, на котором светловолосые сестры вышивали покровы для алтаря Господня. Он так и сделал, и с того самого дня и пошла о моей матери слава потаскушки невысокого полета и неширокого размаха, чья жеманная совесть заставляла ее отправляться на исповедь тотчас же по совершении греха, как поговаривали злые языки в городке; ибо она отдавала свое тело лишь ради любви и наслаждения, а это, по всей видимости, приходилось совсем не по нраву легиону кающихся грешниц. Ведь если она и не лишила их исповедника, то, во всяком случае, умыкнула у них отважного боевого петушка со шпорами. Доказывает же все случившееся лишь то, что мои отец и мать были созданы друг для друга, и к такому выводу непременно придет внимательный читатель этой истории, взяв на себя труд перечесть начало моих воспоминаний, как раз в том месте, где я начинаю свой бег сквозь зарождающееся утро, как раз там, где воздушные олени, возлежащие на каменных плитах Каейры, отражают в обволакивающем их воздухе, на ветру, ослепительно белые отблески робкого, наполненного влагой рассвета. Именно там. Да, там.
Все это произошло летом 1939 года, за несколько дней до решающего визита моего отца в дом с низким каменным балконом; визит состоялся в час не слишком привычный для такого рода посещений и побудил моего деда без какой-либо видимой причины, очевидно, лишь под воздействием строго соблюдаемых законов гостеприимства, пригласить того, кому в скором времени суждено было стать моим родителем, остаться отобедать с семейством, которое, для вашего сведения, состояло из уже упомянутого деда, рантье с некоторой склонностью к карточным играм — ломберу и туте, моей бабки, полногрудой дамы, убирающей волосы в узел на макушке, и Доринды, сестры моей матери, так и не вышедшей замуж (я готова подозревать ее в том, что она не раз делила любовь и индульгенцию с моими родителями), а также из пса, названного Неем в память о французском генерале (впрочем, так звали почти всех собак в городке, а тех, кого не звали Неем, называли Сультом также в память и ради увековечения славы другого наполеоновского генерала), из двух кошек и кенаря в клетке, который, скорее всего, был самкой, поскольку я никогда не слышала, чтобы он пел. Ни к чему отрицать, что семья придерживалась правой ориентации, пользовалась до установления республики всеми возможными привилегиями, и появление моего преподобного отца было встречено проявлениями радостного и искреннего расположения, глубокого уважения, старомодной покорности и созерцательного внимания.