Отчего тишина Усьера все еще насыщена отзвуками? Казалось бы, блестящие тирады господина Вольтера должны развеять обычные, терзающие меня сомнения — сомнения в видимости, под которой кроется обман, во лжи, которую обличают трещины на гладкой личине реальности. Однако эта ночь далека от умиротворения, напротив, — я взбудоражен донельзя, и мне чудится, будто присутствие этого гостя продолжает заряжать электричеством атмосферу уснувшего дома. Только вот все ли в нашем доме спят? Я так часто видел эти часы в грезах, что теперь могу усомниться в их реальности. А могу, напротив, и удостоверить ее, ибо при каждом пробуждении вновь находил всё точно таким же, как прежде.
Но вот и шаги в нашем коридоре — это крадется мадемуазель Од. Я услышал, как она отворила и заперла за собою дверь спальни, теперь она спускается по лестнице, останавливается на втором этаже, перед комнатою господина Вольтера. Больше не слышно ни звука. А чем же занят господин Вольтер? Как уже сказано, в доме царит безмолвие. Я в свой черед спускаюсь вниз; коридор второго этажа темен и пуст, в покоях Клавелей тихо, из комнаты господина Вольтера не доносится ни единого шороха. Нынче все легли спать очень поздно: господин Клавель лично сопроводил гостя в его комнату, где стоят скромная кровать, небольшой столик и этажерка, полная книг, по единственной свободной стене. Я знаю это, я иногда входил сюда, стараясь представить себе, как господин Вольтер лежит на этой постели, в этой довольно тесной комнатке… А что, если и он сейчас не спит?
Меня очень интригует входная дверь дома: она не заперта на ключ и ключа нет в скважине. Од Белле? Я выхожу. Делаю несколько шагов по эспланаде и смотрю на фасад: там светится одно-единственное окно — в комнате господина Вольтера. Я взбираюсь на большой камень и вижу его — он сидит в постели, в ночном колпаке, и пишет при свечке. Разумеется, он один, больше там никого нет.
Вернувшись к себе, я засыпаю, и только на заре меня будит скрип двери мадемуазель Од, которая бесцеремонно хлопает створкою и бросается на свою постель.
XI
На следующее утро мой дядя, по заведенной традиции, «оттачивает свои идеи» на мыслях господина Вольтера. Он полностью «оккупирует» гостя, а тот благосклонно предоставляет себя в распоряжение господина Клавеля с его теориями и вопросами, хотя притом отнюдь не щадит своего хозяина, возражая ему, оспаривая многие мнения, жестоко критикуя некоторые, еще не изданные страницы правовых мемуаров дяди, которые тот читает ему.
Я подслушиваю их беседу из коридора, стараясь избежать насмешек мадемуазель Од и бдительности госпожи Клавель, и временами мне удается разобрать обрывки споров, возгласы господина Вольтера, его теплый сухой смех, который шелестит за дверью, точно ветер среди камней. Разговор становится все громче и оживленнее, некоторые слова господина Вольтера заглушают низкий мягкий баритон дяди, иногда гость повышает тон, стучит тростью в кирпичный пол — кажется, вот-вот закричит, но тут снова раздается его смех, который нарушает тишину гостиной и взрывается, словно ракета фейерверка.
После обеда господин Клавель возлагает большие надежды на прогулку в лес. Однако господин Вольтер сказывается больным: он разбит усталостью, он желает только одного — лежать в постели, он уклоняется от этой экспедиции, как и в прошлом году. Дядюшка нетерпеливо ждет, стоя на крыльце и подтрунивая над гостем, ждем и мы — мадемуазель Од, я и слуга Кавен в костюме лесного разбойника, с запасом коробок и луп.
— Вы, верно, ждете этого четвероногого, Руссо! — насмехается господин Вольтер. — Куда же вы подевали вашего пожирателя трав?
— Боже упаси, — протестует мой дядя, — это вовсе не мой пожиратель трав! Но почему бы вам не пойти с нами, дорогой друг? Свежий воздух придаст вам сил. Неужто вы опять запретесь, подобно отшельнику, у себя в комнате?
— Подобно монаху-отшельнику из «Услад», дорогой мой философ. Не отсылайте же меня так упорно в Женеву! Мне нужно написать тысячу писем, сотню эпиграмм, пополнить репертуар моих четырех театров, обследовать вашу библиотеку, поговорить с «госпожой философшею» и прослушать из ее уст всего Аддисона! Так что отправляйтесь собирать свои цветочки без меня. Только пощадите насекомых. Хотя разрешаю вам принести самую красивую бабочку для моей племянницы.
С этими словами он делает пируэт вокруг своей трости, смеется, отдает поклон и уходит в дом.
Во все время этой сцены я видел или, скорее, чувствовал, что мадемуазель Од едва удерживается от намерения умолить господина Вольтера составить нам компанию. Она пристально глядит на него, глаза ее блестят, щеки пылают, губы приоткрыты, но лицо разочарованно гаснет в тот миг, как господин Вольтер оставляет нас с носом. В лесу мы находим множество жесткокрылых, и всевозможных еловых бабочек, и Argynnis paphia (так называемый «испанский табак»), свернувшийся по причине сегодняшней жары, и одну довольно редкую аквилегию, которой не хватало в гербарии мадемуазель Од, и даже лисью челюсть без единого зуба.
— Беззубая челюсть. Она мне кое-кого напоминает, — говорю я, глупо ухмыляясь и протягивая находку мадемуазель Од. Дядя мой, занятый размещением своих трофеев по коробкам Кавена, не слышал моих слов, но мадемуазель Од пристально глядит на меня, и в ее взгляде сквозит грусть. И еще — неизбывное одиночество.
* * *
Итак, я оскорбил и мадемуазель Од, и господина Вольтера.
Никогда больше, за всю мою последующую жизнь, не доведется мне испытать такой жгучий стыд, как в ту минуту. Лужайка погрузилась во мрак. Мухи жужжат вокруг моей головы, словно вознамерились заключить ее в железный венец, голоса спутников звучат где-то далеко, точно в пустыне… Но вот страшное мгновение истекло. Я прихожу в себя. Вечерний зефир ворошит кроны деревьев, воздух напоен теплом. Мадемуазель Од шагает впереди меня по тропинке, я не могу оторвать глаз от ее гибко колеблющейся талии, от стройных ног под платьем, так легко переступающих через камни и сухие ветки. Мы возвращаемся домой. Вот мы и дома. Фасад Усьера блестит в лучах заходящего солнца. Господин Вольтер сидит в саду, его плечи прикрыты кашемировой шалью, в руках, кажется, книга; он с радостным возгласом вскакивает с кресла и обнимает моего дядю.
XII
Огни сливаются с огнями в моей ослепленной памяти. Что есть греза? Я прочел столько трактатов, ее осуждающих! Будь я святым, мне потребовалось бы огромное мужество или подлинная любовь к мученичеству, дабы продолжать упиваться грезами. Вот он — теплый летний вечер в маленьком загородном поместье, в стране, управляемой Их Превосходительствами, и ничто не привлекло бы нашего внимания к былому видению, если бы в этот час его не озарял огонь самого блестящего ума Европы. Да, нынешним вечером именно здесь, в Усьерском замке, окруженном сумрачными холмами, бурлит радость свободной мысли, звучат пламенные речи, искрится остроумие, сверкают жгучие сарказмы. Этот человек — старый, скрюченный ревматик, иссохший, немощный и беззубый, старая хромающая развалина, старый скелет, все еще лакомый до жизни, старый фанатичный поборник терпимости, старый холерик — то переполнен энергией, то неподвижен, как статуя, но статуя, полная огня, который гаснет — и тут же вспыхивает вновь, умирает — и оживает на наших глазах, сгорает в собственном пламени — и восстает из него, точно птица Феникс! О, в этом полутрупе кипит неистовая жизненная сила!
А что же мои ночные сомнения, мои терзания последних недель, недоверие к логике очевидности, любопытство к чужим скрываемым тайнам и способность всюду и во всем видеть ложь? Не будет преувеличением сказать, что это буйное пламя сжигает их столь же быстро, как отсутствие его могло бы дать им полную свободу. Взять хоть этот стыд, испытанный мною днем в лесу, на лужайке: блеск остроумия господина Вольтера заставляет меня позабыть о нем, но он вновь разгорается во мне с наступлением ночи, после того, как гости разошлись, а господин Клавель проводил господина Вольтера в его опочивальню.