– Дима, где ты, – медленно и беззвучно сказали мои деревянные губы.
Когда в гостиную вбежали шофер, сосед и муж, я так и стояла с тобой на руках. Голова твоя свисала вниз. Ноги свисали. Ты вся была уже очень тяжелая, будто бы я не девочку мою, а мешок с сахаром или солью держала; и я видела – не бьется синяя, тщательно прорисованная остро заточенным синим карандашом извилистая жилка на твоей тощей гусиной балетной шейке.
– Ажыкмаа! Давай ее!
Папа выхватил тебя у меня из рук, грубо отнял, навсегда.
Я не успела ни схватиться за тебя, ни остановить время.
Твои ноги мазнули по выгибу черного рояльного бока.
Мужики грубо, громко затопали вниз по лестнице тяжелыми грязными башмаками; я нелепо, беспомощно ринулась за ними, взмахивая руками, как в моем знаменитом на весь Кызыл па-де-де из балета «Бахчисарайский фонтан». Кызыл, как давно мы в тебе жили. В жизни иной. Мы выбежали в грязный вечерний двор, и это была Москва. Мы ехали по широким как море проспектам и узким как ущелья улицам, и это была Москва. Мы кричали в приемном покое больницы: «Скорее! У нас дочь умирает!» – а нам навстречу шел развалистой павлиньей походкой дежурный толстый врач, и в одной руке держал бутерброд с копченой колбасой, в другой початую бутылку минералки, и это была Москва. И я была мертвая забытая балерина, а муж мой знаменитый столичный геолог, и это была Москва.
И я глядела, как дочери моей прокалывают руку толстой иглой, и кладут на узкую, как долбленка, каталку, и везут, увозят навсегда, и грохочут колеса по коридору, а я бегу, растрепанная, следом, и, как каталка, грохочу костями и сердцем, и все вокруг грохочет, и я хочу, чтобы ты жила, и я не хочу жить.
– Спасите ее! Прошу вас!
Каталка въезжает в закрашенные белым снегом двери. Там холодно. Там царство льда. Туда меня не пускают.
– Сюда нельзя!
Я сажусь у дверей операционной на пол, обхватываю острые колени руками и так сижу. Час. Два. Три.
Мне предлагают сесть. Меня пытаются поднять, ухватив под мышки. Меня хотят напоить горячим чаем. Я отворачиваю голову. Я не могу говорить. Я не могу двигаться. Я не могу жить. Моя дочь умирает!
Я не видела, где Никодим. Он исчез, и, помню, я смутно и легко подумала: «Навек».
Нет ничего навечного. Ничего навсегда. Есть жизнь, она меняется, и есть смерть, и она – неизменна.
Далеко, высоко играет радио. «Вальс цветов» из балета «Спящая красавица». Внутри меня слепо, безумно танцует вальс сердце.
Дверь открылась, и голос над моим затылком холодно, снежно сказал:
– Мужайтесь. Вы мать?
Он говорил, но я больше не слышала ни слова.
Снег, вместе с миром и дымом, завертелся перед глазами, свился в змею, в коловрат, и сквозь мельтешенье метели я увидела твое лицо, доченька. Ты, веселая лиска, снежная киска, махала мне сквозь снег рукой, отмахивала снег от лица, он садился на твои брови и ресницы, на дегтярную гладкую челку, твои раскосые глазенки бежали мне навстречу, и зубки у тебя в улыбке были теперь все как на подбор, молочные повыпали, выросли все навечные, бессмертные, и вся ты тряслась от хохота над ночью и смертью, ты кричала мне сквозь снег: «Мама, ну что ты разнюнилась! Не бойся! Смерти же нет, нет!» – а я хватала ночь руками, обжигала ладони, заговаривала смерти зубы, давала времени пощечины, все бесполезно, снег шел и уходил, ночь шла и уходила, уходили все, уходило все, и я вставала с холодного кафельного пола и уходила, и никто не останавливал меня, и никто не накинул мне на плечи теплое пальто или мохнатую элегантную шубку, как и приличествует известной балерине, и я выворачивала ноги по-балетному, носками наружу, пятками внутрь, и я отбрасывала голову назад, и гордо тянула, вытягивала шею, все думали, я лебедь, а я оказалась на деле старая облезлая гусыня, и гусиная глотка хрипло и бессмысленно кричала, и гусиная кожа обтягивала костлявые члены, и у гусыни сегодня умер единственный гусенок, и она шла вон из человечьей больницы, пьяно качаясь, и лепила губами детские молочные лепешки: доченька, я все поняла, доченька, я не боюсь, я теперь уже ничего не боюсь, лети, лети далеко, неси жизнь мою в клювике, а я последний рисунок твой сохраню, я все рисунки твои сохраню, потому что я, гусыня, родила ангельскую вольную птицу, и нельзя заточить тебя в клетке времени, нельзя, нельзя: тебе нужна смерти свобода.
Старая балерина Ажыкмаа Хертек шла вперед, все вперед и вперед, и Нью-Йорк расступался перед ней, расходился веерами то шикарных, то каторжных железных улиц, разлетался бешеными початками реклам и ворковал сизыми, лиловыми голубиными зобами на лавках в голых зимних скверах.
Она остановилась на перекрестке, рядом с урной, доверху набитой мусором, и синим толстогубым негром. Негр перебрасывал из руки в руку красные шары.
Сколько лет она жила здесь, а по-английски толком говорить не научилась.
Ей было лень.
Я устала, говорила тихо ей ее душа, а ты еще хочешь меня окунуть в холодное море чужих слов.
Ажыкмаа протянула руку и коснулась белого обшлага рубахи, торчащего из-под толстого драпового пиджака уличного гистриона.
– Ты, – сказала она по-русски, очень печально, – зачем ты жонглируешь тут? Сидел бы дома, пил бы кофе. Или мартини. Или виски. Где ты живешь?
Негр поймал все шары в руку, пожал плечами, улыбнулся. Белое лезвие зубов разрезало серую мглу утра – солнце опять скрылось за налетевшими с океана тучами, тучи клубились и кувыркались, и Ажыкмаа поморщилась: плохой кордебалет.
– I don’t understand you.
Ажыкмаа медленно вынула один красный шар у негра из розовой обезьяньей ладони. Хрупкий, как яичная скорлупа. Иглой прокололи яйцо и выпили белок и желток. Выпили жизнь.
Она подбросила шар и попыталась поймать его. Ладоши хлопнули, шар пролетел мимо, упал на асфальт и разбился. Негр, улыбаясь, смотрел на красные осколки у его ног, обутых в новенькие мордастые кроссовки.
– Простите. Я не хотела.
Балерина повернулась и пошла дальше, и Нью-Йорк вздрогнул и снова заскользил, замерцал перед ней всеми огнями и углами, всеми фарами и барами, всеми витринами и машинами. Нью-Йорк плыл мимо нее большим серым океанским кораблем, непотопляемым и важным, почти бессмертным; губы усмехнулись, и мысль пролетела – нет бессмертных городов, все они когда-нибудь оказываются или под землей, или на дне океана.
Балерина Хертек шла и повторяла сухими земляными губами: доченька моя, где ты сейчас? Ты ведь не под землей, я знаю это твердо. Если ты в небе – дай мне знак! Если ты птица – прилети! Сядь на подоконник. Я покормлю тебя. Ты прочирикаешь мне про веселую, райскую жизнь. Ты не в земле. Почему ты все время рисовала войну? Выстрелы? Разрывы? Танки? Раненых? Госпитали? Бинты? Винтовки? Автоматы? Воронки? Сраженья? Ты еще агукала младенчески и писалась в коляску, когда я впервые вынула у тебя из рук твой первый военный рисунок. Никто и никогда не мог рассказать тебе, несмышленышу, про войну.
Но почему все время своей крохотной, как птичка, жизни ты рисовала, рисовала, рисовала детей под выстрелами, детей под гусеницами танков, детей в землянках? Детей, что едят кашу из солдатской каски?
Детей, что стоят в очереди в газовую камеру?
И эту девочку, что так похожа на тебя, только толстые коски не черные, как твои, а светлые, солнечные, – она стоит и крепко держит в руках пистолет, а перед ней на коленях стоит немецкий офицер, у него свастика на рукаве, у него ярость и страх в глазах, а девочка хочет выстрелить и не может, и кипят в глазах у нее слезы, и знает она, что выстрелит через миг, а этот миг – жизнь.
Жизнь снится. Балерина танцует. Солдат стреляет. Пекарь печет сладкий пирог. В печи крематория жгут трупы. Жгут наши с тобой трупы. Доченька, ты не труп. Я похоронила своего мужа, твоего отца, но я никогда не похороню тебя. Ты сейчас сидишь и рисуешь; я приду домой, на Лексингтон-авеню, захочу открыть дверь ключом, а дверь открыта. И я пройду в комнату, дрожа: а вдруг воры! – и радуясь: ты вернулась, вернулась. Ты сидишь около окна, локоть на подоконнике, рот вымазан черничным пирогом. На коленях планшет, к нему приколот лист бумаги. Ватман не закрашен. Он чисто-белый. И черный мягкий грифель, почти уголь, у тебя в руке.