Не разорвать.
[первая встреча гюнтера и ивана]
Огни полосовали небо, и холмы на поверхности земли вздувались белыми пузырями: накануне сражения прошел густой и тяжелый снег, плотно и толсто укрыл стонущую землю, покорно принимающую в себя труп за трупом.
Вечер и утро перепутались, поменялись местами. Команды и крики утихали, взамен приходило молчание снегов. Сдавленное рыдание медсестрички из медсанбата, глядящей на поле, усеянное мертвецами, прожигало тишину. Солдаты и командиры курили, сгорбившись в окопах. Тела сжимались в комок. Души ржавели. Мороз щипал щеки, выдирал уши с мясом, из ног делал железные штыри, стальные штыки. А ноги были еще живые.
«Мы все еще живые», – подумал Иван Макаров, натягивая глубже сапог. Холод пронизывал тело, прокалывал длинными синими иглами. Иван задрал голову: над окопом расстилалось небо синее, умопомрачительное, голова кружилась глядеть в него: огни да огни, все огни да огни, и нет огням конца.
И нет конца ужасу человеческому на земле.
– Война, когда ты кончишься? – вслух спросил Иван самого себя.
Никто не давал ответа. И сам себе он ответа не дал.
Потому что ответа не знал.
Вчера хирурги оперировали наших, израненных, и немчика сраного. Немчик – беленький, длинный, неуклюжий гусенок – лежал на столе, и в зимних глазах у него плыли, мешаясь, ужас и небо, небо и ужас. Синие, безумные глаза. Бойцы переглядывались, перешептывались: эх, на Ваньку-то Макарова как похож! Одно лицо.
Вызвали Ивана, для смеху. Не над чем смеяться было. Фриц кровью истекал, хирург матерился. Иван подошел, осторожно переступая. Близко не посмел, стеснялся, понимал: по роже полотенцем хлестнут, наорут, вытолкают.
– Зачем его режут-то, сестрички?
За локоть медсестру Нату подергал. Ната, крепкая девушка с Нижней Волги, раскосая, может, татарка, а может, калмычка, дернула головкой в белой, стираной, еще не замызганной медицинской шапочке:
– А что, убить надо обязательно?
– Ну… надо бы… враг…
– Так вот, – Ната приблизила к нему лицо скуластое, узкие глаза ее бегали-играли, две уклейки, – враг не враг, а доктору приказ: во что бы то ни стало оставить в живых. Язык! Уразумел? За языками охотятся, а тут сам подарен!
– Понял.
Иван ковырнул носком сапога землю хирургической землянки. Косился на немчика – на столе расстелены рваные белые халаты, куски марли, нет, конечно, той чистоты, что при операции нужна. Хирург, Осип Павлович, руки мыл, гремел рукомойником, как цыганским бубном. Увидел хирург Ивана. Воззрился. Потом глаза на раненого немчика перевел.
– Это что еще за фокусы?! Братья, что ли?!
И Ната зыркала: на Ивана – на немца, на немца – на Ивана.
Вторая операционная сестра, Евстолия Ивановна, раскладывала на тумбочке инструменты.
– Никак нет, товарищ военврач!
– А зачем как два яйца из инкубатора?!
– Не знаю, товарищ военврач!
– А может, все ж таки брат?!
– Никак нет, товарищ военврач!
– Никак, никак, нет, нет…
Хирург бормотал, вставал к столу, ругался на Ивана, на немца, на войну, на обширную, тяжелую рану, которую надо было чистить, осколки костей вытаскивать, обрабатывать операционное поле, зажимать сосуды, а Иван туго, со скрипом, соображал: нет у него никакого брата, нет и не будет, поздно уже, маманька не родит, хоть он и молоденький парнишка, беленький как девчоночка, да еще веснушки эти проклятые, в Иванькове его девки за эти веснушки совсем задразнили.
Девки-то смеялись, а Галька – замуж пошла.
Иван, родом из Иванькова – ну где это видано, где слыхано! «И деревня имени меня», – думал горделиво. Чувашская деревня на реке Суре, а Сура серебряная, узенькая, ленточка из девичьей толстой косы. А траву научился косить раньше, чем говорить. А на баржах плавать – раньше, чем на покосы со взрослыми ходить. Отец речник, дед бурлак, прадед бурлак, и все в роду бурлаки, до седьмого колена. На баржах – до Астрахани, до Перми, до Углича ходили. Отец из Астрахани дынь, арбузов в трюм накатывал. Мать ругалась: раскатываются по избе арбузы твои, как мячи! Жизнь, жизнь, уже забытая. Теперь вместо жизни – кровь и бинты. И разрывы, и черная земля летит в лицо, летит через щеки, глаза, череп – навылет, в иной мир, о нем так много говорили старые люди, а молодежь над ним ржала-смеялась, особенно комсомольцы.
Иван перед войной вступил в комсомол. Всех принимали, и его позвали, и он пошел.
А что это было такое, комсомол, он толком и не знал.
Вот про девок он знал: эта – пойдет ночью на Стешкин бугор, а эта – не пойдет.
Галька, где твои глаза-угли? Твои груди-пироги?
Женка, женка, роди мне медвежонка…
Лицо накрыло овчинной рукавицей, мир посерел, и он сжал кулаки и вздохнул глубоко, чтобы все опять, как после дождя, прояснилось.
Ната встала к столу с одной стороны. Евстолия Ивановна – с другой.
Хирург руки в резиновых перчатках задрал. Говорил непонятные Ивану, незнакомые слова. Слова цеплялись друг за друга, как стрекозы лапками – за кору дерева. Прозрачные крылья слов трещали, сверкали на солнце.
Назавтра вся рота знала: зашитый кетгутом и обмотанный бинтами немчик как две капли воды похож на Ваньку Макарова. При немчике нашлись документы, в кармане гимнастерки; ихний фрицевский паспорт и ихний, фрицевский военный билет, что ли, и там все по-ненашему. И еще круглый металлический жетон с буквами и цифрами. Хирург, он знал немецкий, пошуршал бумагами и перевел: «ГЮНТЕР ВЕГЕЛЕР, 22 ГОДА», – а живет в Касселе, и вроде бы неженат, про жену в аусвайсах ничего не прописано.
Жетон взвесил на ладони. Усмехнулся. Сжал в кулаке.
Огни ходят по дегтярному небу, огни. В землянке, укрытый шинелями, лежит спасенный немчик, дышит, сопит, спит; зачем? Зачем мы, русские люди, оставили жить на белом свете эту сволочь, гниду говняную? Сразу бы к ногтю, сразу в расход.
Глаза не открывались долго, потому что были мертвы.
Мертвые глаза не видят. Мертвые мысли не вспыхивают и не текут.
Ничто мертвое не движется; мертвая материя косна, угрюма, она – сгусток то ли железной твердости, то ли разымчивой, истомленной последней мягкости, когда все напряженное и сжатое превращается в потустороннюю свободу, в небесную легкость.
Нет, смерть – это не облака в небесах, нет в ней никаких небес. Есть тяжесть и чернота, и плохой запах, и вечное невозвращенье.
Мертвые глаза внезапно дрогнули и поплыли вкось, вбок – под чугунными, ледяными веками.
Под закрытыми черными, обгорелыми веками глаза зрели.
Что? Боль?
Разве можно видеть боль?
Тому, кто умер и воскрес, – можно.
В щель между разлепленными веками полился слабый, молочный, кислый, жалкий свет.
Свет резал его скальпелем. Отрезал верхнюю часть черепа от челюстей и щек.
Сейчас ты перестанешь думать. Думай скорей. Вспоминай. Где ты?
«Я на войне», – сказал себе Гюнтер. Потом подумал и добавил: «И я живой».
И, только он сказал это, заплакал, все внутренности в нем скрутились в тугой жгут и зарыдали, изошли стыдной влагой, солеными, как кровь, слезами.
«Ты на войне. Ты на войне. Тебя убили. Но ты живой. И ты лежишь. И ты замотан. Весь. С ног до головы. Это бинты. Тебя обмотали всего белыми бинтами. Снегами. Ты не выберешься из-под них. Мама! Мама! Я никогда больше не увижу тебя. Меня оживили для того, чтобы допросить, а потом убить».
Он слишком хорошо и сразу все понял.
Вокруг него молчали все. Молчало все. Спал рукомойник. Спали свертки марли. Спали шинели, пахнущие потом и солью и собачьей шерстью, на них медно, зелено блестели страшные пуговицы и зияли черные, пустые петли. Спали шприцы в кипятильнике. Спали скальпели и корнцанги в железном автоклаве. Спал хирург Осип Павлович Дыховичный на лавке, подложив обе руки под щеку, как младенец. Спала раскосая калмычка Ната, сидя, раскрыв полные, в виде полумесяца губы, прислонившись к земляной холодной стене. На носилках, положенных на два табурета, сладко спала Евстолия Ивановна, и круглые очки сползли у нее на кончик смуглого блестящего носа.