– Господи! – удивился я. – Андрей Иванович, неужели опять?..
– Засаду сделали. Емелька, подлец, научил. Да еще вот этот почтенный ввязался.
– Да ведь мы, – конфузливо оправдывался мужик, – мы нешто от себя? За людьми… Как люди, так и мы… Сказывают: больно уж ты, милый, озорник большой…
– А ты видел, как я озорничал? – спросил Андрей Иванович с выражением сдержанной злобы в голосе.
– Не видал, милый, не совру… Потому выпитчи был.
– Посмотрите вы на этот народ: сами нажрутся, а потом других колотят… На-цы-я, нечего сказать! – неожиданно для меня прибавил Андрей Иванович с патриотическою горечью.
– Да ведь мы что? Мы действительно выпитчи, – смиренно говорил мужик, – у праздника были, у сродников. Ну, и… выпитчи, это верно… Так в этом беды нету, потому что мы сами себя ведем смирно… спим. А ты, сказывают, на ночлеге никому спокою не дал… Мы, конечно, что, а бабы жаловались: так, слышь, всю ночь шаром и катается, все одно еж по избе…
– Тьфу! – сплюнул Андрей Иванович и, не говоря более ни слова, быстро надел котомку и пошел по дороге.
Я догнал его, и мы пошли молча. Андрей Иванович, видимо, злился и унывал. Нежданно приобретенная слава, которая могла достигнуть до ушей Матрены Степановны, беспокоила его всего более. Результаты сивухинского боя, о котором он не распространялся, тоже, вероятно, присоединили немало горечи к его настроению. Наконец, туча покрыла бо́льшую половину неба и грозила ливнем, а до деревни было еще далеко.
– Ник-когда не пойду больше! – злобно сказал Андрей Иванович. – И не зовите! Грех один с этим народом. – И потом он меланхолически прибавил: – А перед хорошим человеком я вполне оказался обманщиком.
– Это вы о ком? – спросил я.
– О ком? – известно, об Иване Спиридоновиче, об давальце. Ведь сапогам-то срок сегодня, в аккурат… Чай, дожидается.
– С которых же пор он у вас хорошим человеком стал? Давно ли вы на него сердились?
– Сердился!.. Странно вы говорите: мало ли что мы сердимся!.. Мужик на царя три года серчал, а тот и не знал. Так и мы. А об Иване Спиридоновиче я так обязан понимать, что он мне первый благодетель. Когда ни приди: рупь-два со всяким удовольствием. Конечно, после того в цене понажмет…
– Ну, вот видите!
– Ничего тут не видно… Нашего брата ежели не нажимать, мы совсем Бога забудем… А что: на лице у меня синяков нет?
Я внимательно осмотрел лицо Андрея Ивановича и дал успокоительный ответ.
– И на том спасибо! Семейному человеку это всего хуже, – докторально объяснил он. – Семейного человека лучше ты всего оглоблей исколоти, а лица и рукой не тронь.
– Ну, уж…
– Чего ну? Много вы понимаете!
Я вспомнил про Матрену Степановну и потому не возражал более. К тому же Андрей Иванович, угнетаемый обстоятельствами и готовившийся к «хомуту», совершенно изменился. Со мной стал строптив и раздражителен, о «нацыи» говорил с презрением, зато о купечестве и давальцах отзывался в меланхолически почтительном тоне. Буйный демократизм первого дня нашего путешествия совсем с него схлынул.
Я отчасти приписывал это близкой грозе.
Туча заволокла уже небо и теперь все сгущалась и все падала книзу, опускаясь над полями, на которых побелевшие и поблекшие хлеба бились и припадали к земле. На темном фоне этой тучи несколько оторванных клочков тумана, прохваченных опаловыми отблесками, неслись куда-то тревожно и быстро, точно запоздалые всадники, убегающие вдоль тяжелого фронта атакующей колонны. Гром перекатывался сердитее и гулче, и по временам яркая молния, извиваясь зигзагами, бороздила набухшие грозою тучи.
Дорога казалась пуста. Мы обогнали на холме только глухого еврея-солдата, которого встретили в первый день. Он начал рассказывать нам о том, как он потерял платок и вернулся за десять верст в надежде разыскать его. Кроме того, он проливал кровь за веру и отлично играл на бубне… Все это было когда-то, в далеком прошлом, а теперь он глух, и беден, и несчастен… Голос его звучал в напряженном воздухе как-то особенно резко и однотонно. Заметив, однако, что мы мало обращаем на него внимания и, кроме того, несмотря на свою глухоту, расслышав сильный громовой раскат, он вдруг подобрал полы своей серой шинели и пустился бегом по дороге.
Рожь гнулась и качалась на нивах, лес, синевший впереди, побледнел, расплылся и исчез, по полям шумно стремились к нам навстречу колеблющиеся столбы ливня, соединявшего небо с землею…
– У праздника, нечего сказать! – произнес Андрей Иванович, окидывая безнадежным взглядом пространство, охваченное пеленой дождей и туманов.
Затем он принялся быстро укладывать в котомку новый картуз, между тем как первые капли гулко шлепались о дорожную пыль…
По пути
I
Лихо взлетев на пригорок, тройка остановилась, ямщик сошел с козел и стал оправлять разладившуюся упряжь.
Седок, пробужденный внезапной остановкой, высунул голову из-под шинели, потом потянулся и сел в просторной повозке, стараясь не потревожить спавшего рядом мальчика.
– А? Что такое? – спросил он, зевая. Денщик, который крутил, сидя на облучке, цыгарку из толстой бумаги, ответил, не торопясь:
– Ничаво, ничаво! Сьчас поедем, ваше высокородие. Недалече!
Колокольчик под дугой коренника[79] звякнул несколько раз, оставив в воздухе мягкий отголосок. Ветер шевелил гривы лошадей и шелестел в придорожных кустах. Седок, офицер лет около пятидесяти, снял мохнатую папаху и посмотрел на небо.
Денщик скрутил цыгарку, взял ее в зубы и, добывая из кармана спички, сказал:
– Партия, ваше высокородие.
Офицер встрепенулся, черты его румяного лица приняли определенное начальственное выражение, и он посмотрел вперед.
Дорога сбегала в долину и опять полого подымалась кверху длинным «тянигужом»[80]. На подъеме она, казалось, жила, шевелилась, кишела серыми движущимися точками. Кое-где можно было различить телеги, которые казались отсюда странными насекомыми… Вся масса тихо, почти незаметно на этом расстоянии ползла кверху…
– Расползлись, канальи, точно овцы, – сказал офицер с неудовольствием. – И конвоя не видно…
– Вон они, забегали… – сказал денщик, закуривая и улыбаясь. – В телегах спали, видно…
– Ничего! – уверенно прибавил ямщик, взбираясь на козлы. – На слово партия идет… Фролов за старосту. Спи знай!
– Фролов, – какой Фролов? – спросил полковник. – Бродяга? По прозванию Бесприютный?
– Ну! Он самой… Фролов по всей Сибири человек известный. Можно сказать, знаменитый бродяга… Сказывают, – не знаю правда, не знаю нет, но будто в Питербурхе и то Безприютного знают…
– Фролов… – сказал офицер задумчиво. Он вспомнил себя молодым урядником, вспомнил первую партию, которую конвоировал, и молодого бродягу и прибавил: – Да, вот она жизнь…
– Так точно, – отозвался с козел денщик, пуская в воздух синюю струйку дыма.
Замечание офицеру не понравилось.
– Дурак ты, Климов, ей-богу! Ну что «так точно»?.. Я вообще говорю: жизнь!.. А ты: так точно!.. Глупо, братец.
– Да ведь и я, ваше высокородие, вопче… Самая это собачья жизнь, бродяжья.
– А, ты вот насчет чего! Привычка, говорят, вторая натура.
– А я что же говорю: натура волчья, в лес тянет. Почему-то и это замечание не удовлетворило офицера…
– Э! все ты не то говоришь… Молчи, Климов! Ямщик, поезжай.
Ямщик подобрал вожжи и привстал. Тройка понеслась под гору и потом лихо взяла кверху. Через несколько минут, замедлив ход, она врезалась в середину расступавшейся партии. Теперь конвойные шли по сторонам, с ружьями на плечах. Смешанный говор и шум охватил едущих со всех сторон. Из-за шороха колес слышался плач детей, топот толпы, переливчатый звон кандалов. Арестанты снимали шапки и низко кланялись. Каторжане с достоинством и не торопясь обнажали на половину бритые головы…