какие-то личные качества, которые и ведут к успеху или неуспеху в жизни, она верила только в фортуну, в
счастье; о каждом, кто чего-нибудь добился, может быть, тридцатью годами напряженнейшего труда, она
говорила: “Вот счастье-то кому привалило!” О своем бесталанном Валеньке, который и институт окончил лишь
благодаря тому, что все четыре года заседал в профкоме и ему, как активному профсоюзному деятелю, делали
всяческие поблажки и снисхождения, — о его фортуне она говорила: “Не везет, вот не везет и не везет”.
Шувалова посматривала то на одного гостя, то на другого; ей было жаль, что не пришел умный, веселый
Румянцев, она отлично понимала, что недомогание Людмилы Васильевны носит дипломатический характер, но
никак не могла понять, какую роль во всем этом играет Павел Петрович, зачем он приезжал к Румянцевым.
— Дорогие мои друзья, — заговорила она, не глядя на Калерию Яковлевну, но убежденная в том, что та
ловит каждое ее слово, — напрасно вы спорите и ссоритесь. И напрасно стараетесь чернить — вы правильно
его называете так — моего друга, Павла Петровича. Его не чернить, а понять надо. У него очень сложные
личные дела. Он влюбился в школьную подругу своей дочери. Девушка эта лет на пятнадцать-шестнадцать
моложе его…
— Да что вы говорите! — ахнула Калерия Яковлевна.
— Да, да, — продолжала тоном дружеской снисходительности к слабостям близкого человека Серафима
Антоновна. — Сердцу не прикажешь. Но, к сожалению, Павел Петрович совершает некоторые неосторожности.
Он поспешил взять ее к себе в дом, с завода перевел ее к нам в институт…
— Да кто же это такая? — загудел Красносельцев.
— Стрельцова, конечно, — догадался Харитонов. — В вашу же лабораторию, Кирилл Федорович,
заместителем заведующего сектором взяли. То-то я думаю: девчонка, никакого опыта, и вот тебе — замзав!
Будто у нас своего народу мало.
— Стрельцова! — произнес Красносельцев. — Ну ясно теперь, откуда у нее такое самомнение.
Совершенно ясно. Она уже меня взялась учить. Я удивляюсь, дорогая Серафима Антоновна, почему именно вы
рекомендовали мне взять ее в лабораторию.
Все заговорили разом. В сумятице Липатов окончательно утратил ощущение времени и пространства и
положил голову на стол, прямо в тарелку с объедками. Мужчины принялись его подымать, потащили в другую
комнату на диван. За столом остались только Серафима Антоновна и Калерия Яковлевна.
— Надеюсь, милая Калерия Яковлевна, — заговорила Серафима Антоновна, — что все сказанное тут,
особенно о личных делах Павла Петровича, останется между нами.
— Что вы, что вы, Серафима Антоновна! Конечно. Да разве я…
— Вот, вот. Я даже сожалею, что сказала лишнее. Ведь Павел Петрович мой старый друг. Но я надеюсь, я
уверена…
— Пожалуйста, не беспокойтесь! Уж я — то умею молчать. Пусть мужчины не проболтают, а я — то…
— С мужчинами я договорюсь.
Мужчины вернулись, Серафима Антоновна повторила им все, что сказала Калерии Яковлевне, они тоже
принялись уверять, что будут немы как рыбы. Только один Красносельцев сказал:
— А я бы не стал ничего скрывать. Я считаю, что Колосова во имя науки надо убирать из института, а
для святого дела все средства хороши.
— Стыдно слушать! — сказал Белогрудов. — И вообще это глупо — бросаться от одного к другому.
Хотите я расскажу вам одну восточную притчу?
— Просим! — воскликнула Калерия Яковлевна. Она совсем освоилась в новом для нее и таком
ослепительном обществе.
— Это будет ваш очередной досужий вымысел, от которого никому никогда не смешно, — ответил
Красносельцев. — Нет уж, лучше воздержитесь.
— Почему же, это будет смешно, — возразил Белогрудов.
— Если вся ценность чего-либо в том, что это смешно, значит цена ему грош, — твердо ответил Красно -
сельцев.
— Ваше отношение к юмору, Кирилл Федорович, известно, — сказал Белогрудов. — Вы способны,
наверно, смеяться только тогда, когда вас щекочут. Так вы в конце концов свихнетесь. Умственная работа
требует гигиены, а мне один хороший врач сказал, что гигиена ума — смех, юмор. В старину смехом
ограждались от злых духов. Злые духи дохнут от смеха. В некоторых странах даже на похороны приглашались
отнюдь не плакальщики, а хохотальщики: чтобы душу покойника взяли не злые духи, которых от нее отгоняет
смех, а добрые, привлеченные смехом.
— Хорошо, я похохочу на ваших похоронах, — злобно сказал Красносельцев.
— Противный вы человек, — ответил Белогрудов. — Вы со мной можете больше не здороваться, потому
что я вам не отвечу. — Он встал. — Извините, Серафима Антоновна, за инцидент, но я ухожу.
Серафима Антоновна тоже вскочила, хотела его удержать, но он поцеловал у нее руку и ушел
оскорбленный.
— Я вас перестаю понимать, друзья мои, — заговорила Серафима Антоновна. — Вы стали какие-то
издерганные, нервные. Вы затеваете ссоры в то время, когда всем нам надо быть дружными, держаться тесно.
— Он любое серьезное дело способен превратить в ничто своими шуточками, притчами и так далее, —
гнул свое Красносельцев. — Я сторонник активной борьбы и ликвидации всех и всяческих зол и не люблю
пустопорожних разговоров.
Харитонов, между тем, тоже немало выпил, поэтому он сказал:
— Я бы на вашем месте, Кирилл Федорович, гак сильно не якал, у вас есть такой недостаток —
хвастаться через меру.
— Я бы на вашем месте, товарищ Харитонов, — оборвал его Красносельцев, — я бы помалкивал на
вашем месте. Вы еще так мало дали науке, если вообще что-нибудь дали, вы пока только берете у нее, если
вообще когда-нибудь будете давать.
— Окрик — не доказательство… — начал было Харитонов. Но Калерия Яковлевна с возгласом:
“Валенька, Валенька, успокойся!” бросилась его обнимать.
Серафима Антоновна принялась успокаивать Красносельцева. Она его увела из столовой. Уходил он,
говоря: “Мальчишка! Молоко на губах не обсохло. А тоже…”
Гости Шуваловой разошлись поодиночке, злые и недовольные друг другом. Во втором часу, когда все
опустело и когда в доме слышался только стук убираемых домработницей тарелок да храп Липатова, Серафима
Антоновна вышла на веранду, попросила Бориса Владимировича не зажигать свет и распахнуть все окна и
устало опустилась в скрипучее кресло.
Через темную веранду к стеклам столовой, на яркий свет ламп, летели тучи мотыльков и толстых
бабочек, иной раз их мягкие крылья скользили по лицу или рукам Серафимы Антоновны, она не отстранялась.
Она думала трудные свои думы.
К ней подошел Борис Владимирович, встал рядом с креслом, постоял так, потом взял ее руку, поцеловал,
погладил по волосам и сказал:
— Симушка, зачем ты это сделала, зачем наговорила того, чего не знаешь? И зачем солгала?
— Не твое дело, — тихо, но резко и холодно ответила Серафима Антоновна.
— Нет, это мое дело. Потому что ты моя жена. — “Хм…” — услышал он в ответ и заговорил с жаром: —
Ну ладно, допустим, твои предположения о личных делах Павла Петровича верны, допустим… Я, правда, в это
не верю, и уж, во всяком случае, болтать о них никогда бы не стал.
— Борис!..
— Ну не болтать, — поспешно поправился он, — рассказывать. Но все это ладно, допустим. Однако что
же получается? Ты сама предложила Кириллу Федоровичу взять в лабораторию эту Стрельцову, ты ему
расписывала ее как отличного работника, ты все это устроила, ходила к Бакланову…
— Не твое дело, — раздельно проговорила Серафима Антоновна.
— Мое, мое, мое! — закричал Борис Владимирович.
Серафима Антоновна стукнула кулаком по прутяному подлокотнику кресла, прутья визгнули. Борис
Владимирович почти бегом устремился с веранды в столовую. Серафима Антоновна видела, как он там
остановил домработницу, уносившую графин, и налил себе водки в бокал для нарзана.