Говорят, что метотрексат убивает. Но в сравнении с этой песней он – ничто, а я вынужденно слушаю ее восемнадцатый раз. Медсестры торчат на еженедельном совещании, так что помощи ждать неоткуда. Кем надо быть, чтобы слушать один и тот же трек восемнадцать раз? Пардон, уже девятнадцать. Случай явно психический. Может, в приемной ошиблись отделением? Или она там думает, что Гага способна разрушить ее раковые клетки заодно с моими нервными?
Пожилые пациенты так себя не ведут. Они уважают соседей. Билл иногда довольно громко слушает трансляции с собачьих бегов, но «довольно громко» – не то же самое, что «оглушительно». Еще у Марты противный высокий голос, и это бесит, если она начинает трещать без умолку, но это случается не так уж часто, только после лишней чашки ройбуша.
Проблема в том, что я при всем желании не могу встать, выйти из палаты и найти спасенье в какой-нибудь глухой кладовке среди швабр. Спасибо «Порядку ухода за пациентом после трансплантации костного мозга» – я прикован к этой палате, комнате четыре на пять метров. Я прикован к ней уже двадцать дней, и еще пятнадцать осталось. Как, спрашивается, пережить эти пятнадцать дней при такой соседке? Примотать подушку к голове? Надеюсь, у нее какая-нибудь лимфома Ходжкина, с циклом один день в месяц. Потому что если у нее острый миелоидный или лимфобластный лейкоз… даже думать об этом не хочу. Если она тоже легла на трансплантацию, я сваливаю.
Ну что, двадцатый круг. Я загадал: двадцатый будет последней каплей. Надо что-нибудь предпринять, пока у меня не закровоточили уши. Правда, не очень ясно, что. Перекричать Гагу мне не по силам. Как еще пробиться через шесть сантиметров гипсокартона?
Приподнявшись в кровати, я обнаруживаю, что все это время лежал, сжав кулаки. Может, это ответ?
Сначала я использую кулак вежливо, как гость, стучащий в дверь. Способна ли соседка понять намек?
Похоже, что не способна.
Стучу снова, на этот раз – настойчиво, как почтальон, по три удара в ряд. Тук-тук-тук. Пауза. Тук-тук-тук.
В ответ раздается припев, который я успел люто возненавидеть, но, что гораздо хуже, его слова въелись в мою память.
Стучу теперь слегка возмущенно, как человек, которого не пускают в собственный дом. Причем стараюсь попадать ударами в ритм, чтобы у нее там получился стереоэффект. Может, она наконец заметит, что стена сотрясается не от музыки?
Музыка затихает. Есть! Я опускаю руку и обнаруживаю, что костяшки моих пальцев покраснели, а кое-где содралась кожа. Но я улыбаюсь.
Дело не в том, что я добился своего. Дело в том, что это первый контакт с кем-либо кроме мамы и медперсонала с тех пор, как меня тут заперли. И в том, что за стенкой – не очередной несчастный старик, а кто-то моего возраста. От волнения сердце начинает биться громче. Кажется, что вся палата пульсирует, и капельница с холодильником подыгрывают в такт.
И с той стороны доносится ответ.
– Пум, – раздается над ухом. – Пум.
В отличие от голосов и Гаги, звучавших из-за стены до сих пор, этот звук не кажется мне раздраженным или агрессивным. Он скорее любопытный, немного удивленный, и он совсем рядом. Наверное, соседка тоже прижалась к стене, за которой не ожидала обнаружить жизнь.
Я опускаюсь на корточки и стучу чуть ближе к полу. Ответное «пум» получается более гулким, словно стена внутри полая. Занятно.
Тук.
Пум.
Тук.
Пум-пум?
Тишина звучит выжидающе, словно соседка задала мне вопрос.
Тук.
Тишина – это если не считать капельницы, гула холодильника и моего дыхания. На корточках сидеть неудобно, босым ногам холодно от линолеума. Но я жду ответ.
Пум?
Тук.
Очевидно, мы оба не знаем азбуку Морзе, но перестукивание кажется мне содержательным диалогом. Жаль, что я не понимаю, о чем она спрашивает.
Тук. Пауза. Тук.
Жаль, что я не понимаю, что ей отвечаю.
И все. Разговор закончен. Остаются только капельница, холодильник, дыхание.
Я продолжаю сидеть на корточках у стены, и мне стыдно. Девочка первый день в больнице, а мне, видите ли, не нравится ее музыка. Что я вообще о ней знаю?
Она больше не стучит, я тоже.
Но мне кажется, что она, как и я, сидит с той стороны на корточках. Молча. Всего в шести сантиметрах.
Зак
Понятно, что унитазы с двумя режимами смыва – это хорошо, забота об окружающей среде и все такое, но иногда проблема выбора меня выматывает. Когда уместен экономный режим, а когда полный? Бывают моменты, когда не хватает чего-то среднего. В итоге я стою и размышляю на эту тему дольше разумного.
Вот как сейчас.
Усилием воли заставляю себя принять решение, затем мою руки и в очередной раз удивляюсь своему отражению в зеркале. Голова лысая и бугристая, немного асимметричная, а брови почему-то гуще, чем раньше. Я напоминаю себе гротескный портрет из набора для игры в «Мафию».
Мама уже подняла жалюзи и перевела спинку своего кресла-кровати в сидячее положение. Ее волосы, въезрошенные после сна, в утреннем свете напоминают птичье гнездо, свитое из седых проволочек.
– Как оно там? – спрашивает она.
– Что «оно»?
– Ну, оно самое.
Сколько можно обсуждать с родительницей походы на горшок, если ты парень и тебе семнадцать лет? Лично я надеялся распрощаться с этой темой восемнадцать дней тому назад. Но спасибо хоть, что мама не использует словосочетание «каловые массы», как медсестры.
– Мам, что мы все обо мне да обо мне. А как твое «это самое»?
– Не язви. Мне важно знать.
– Не вопрос, в следующий раз сфотографирую успехи, – бурчу я, маневрируя вокруг мамы со своей капельницей. Мама в шутку замахивается на меня подушкой. – Могу еще журнал посещений завести, хочешь?
– Журнал облегчений! – восклицает мама и радуется своему каламбуру, как ребенок.
У меня лежит тетрадка, которую мне выдал Патрик, чтобы я вел дневник – как он выразился, «хронику переживаний». Он с чего-то решил, что это занятие принесет мне пользу. Можно вместо этого вести хронику перистальтики, с подробным описанием частоты и консистенции испражнений. Можно даже заморочиться инфографикой с цветовым кодированием и круговыми диаграммами.
– «Девятое декабря. Двенадцать дней после трансплантации. Частичная диарея. Режим смыва: экономный». Как тебе?
– Зак, не надо это писать в дневник.
– А про что же мне туда писать?
– Про чувства, конечно, – отвечает мама и улыбается. Она вырастила двух мальчишек и дочь; она, конечно же, знает цену таким затеям.
– Хорошо, тогда так: «Девятое декабря. Сегодня я почувствовал… облегчение».
– Вот, гораздо лучше.
Мне жалко тратить силы на описание всякого дерьма, во всех смыслах слова. Искусство самостоятельных походов в туалет я освоил еще в детстве – не сказать чтоб сразу и без перебоев, как какой-нибудь вундеркинд, но к трем годам навык закрепился. С тех пор я считал туалет своим личным делом, которое происходит за закрытыми дверями и не подлежит обсуждению с мамой. С тех пор ее участие в моем пищеварении свелось к тому, что она готовила мне еду. У нее всегда отлично получалось.
А потом случилось, что случилось. Маме пришлось не просто усиленно интересоваться, как я сходил в туалет, но и быть этому свидетелем. Я требовал, чтобы она не трогала утку, и она уважала эту просьбу, но когда сестры приходили ее менять или занимались моей гигиеной, мама обычно присутствовала в палате, хоть и делала вид, что погружена в кроссворд. А я снова превратился в младенца, неспособного дойти до туалета, если, конечно, можно назвать младенцем существо с тестостероном и лобковыми волосами. Но я был ровно настолько же беспомощен, как и младенец, а когда сестры по очереди приходили меня подмывать, у меня не хватало сил даже на чувство стыда.
Состояние, в которое мой организм вгоняли непосредственно перед пересадкой костного мозга, напоминало предсмертное. Пять дней на четырех химиопрепаратах, потом еще три дня тотального облучения. Чувствовал я себя так, будто меня сбил грузовик, который потом развернулся, завалился на бок и придавил меня сверху. Я мог только лежать, размазанный его тяжестью, и ждать. Какой уж тут контроль сфинктеров – даже дыхание давалось мне с трудом.