это он постоянно делает со своими героями, примеряет его судьбу на себя: «И я бы мог».
Майкл ушел из семьи в город, не принимая идеологии «папаши Джо», культивируемой
матерью. «Они сумасшедшие. А я нормальный. Нормальный! Я сбежал вовремя. Теперь
независимый. Свободный!» Но эта свобода оказывается в конце концов в тягость Майку. И в
финале фильма он возвращается в семью, фактически занимая место патриарха. Но взгляд,
брошенный на него матерью, выражает сомнение в том, что сын «потянет» этот груз.
…В фильме есть эпизод, когда три женщины: Даяна, Рут и ее беременная невестка Кэнди
— отправляются из заповедного угла семьи Салливан в город, некий Вавилон цивилизации. Не
случайно по пути их следования зритель видит нефтедобывающие строения, напоминающие о
родстве картины с «Сибириадой». Одновременно их проезд на «моторке» мимо городских
пристаней можно воспринимать как цитату из «Соляриса» Тарковского с проездом Бертона и
его сына по фантастическому городу XXI века. И там и здесь город, в метафорическом
сопоставлении с природой, становится чудовищным символом бессмысленного
саморазрушения человека.
В кинематографе Кончаловского уже не только его родина страдает хроническим
безотцовством, порожденным революциями, гражданскими и отечественными войнами.
Трагедия эта затронула мир, разорвав его надвое. И теперь мать должна взять на себя
умноженный, а потому непосильный груз сохранения фундамента человеческого мироздания от
его неминуемого разрушения.
Наиболее часто звучащая в картине фраза: «Есть как есть, и по-другому не будет. Здесь
живу, здесь и умру». В конце концов и Даяна принимает эту стоическую философию Рут как
единственную опору в «безопорном» мире.
И в этой ленте, как и вообще в творчестве Кончаловского, есть начало, по определению
противоположное разрушительному. Оно в наивной, на грани юродства, святости
Виктор Петрович Филимонов: ««Андрей Кончаловский. Никто не знает. .»»
165
Аси-хромоножки. В «Стыдливых людях» это и сама Рут, удивительно нескладная фигура в
огромных мужских ботинках, придающих ей нечто чаплинское. Женщина, героически
сражающаяся с подавляющей ее мужской ролью — на грани трагедийной клоунады.
4
Простодушную буффонаду разыгрывает и Гомер («Гомер и Эдди», 1989). Он типично
русский персонаж, своеобразный Иван-дурак, из тех, кто населяет «смеховой мир» Древней
Руси. Его драматический контакт с миром происходит в странствии, куда он отправляется из
Аризоны, чтобы, по его словам, навестить в Орегоне «папочку», который оказался в больнице,
поскольку у него рак.
Снова киносюжет у Кончаловского превращается в дорогу, ведущую к дому. И как ни
опасна дорога, на которой Гомер встречает безумную и угрожающе разрушительную негритянку
Эдди (не вполне состоявшаяся рифма Мэнни?), еще менее гостеприимным оказывается его дом.
Именно здесь нанесли ему травму, из-за которой он превратился в идиота. Именно здесь от него
отказались, когда это случилось, и довольно зажиточная семья избавилась от своего отпрыска. И
именно здесь, через двадцать лет возвратившись, он застанет гроб с телом отца и поймет, что в
этих краях не будет ему приюта…
Так же, собственно говоря, бездомна и Эдди из Окленда, ничуть не более гостеприимного
для странников, чем Орегон. Пронзительно трогательна сцена ее прощания с матерью на
кладбище. Тот мир, в котором оказываются Гомер и Эдди, раскрывается в глазах зрителя как
огромное пространство, населенное сиротски блуждающими людьми… Может, права Эдди,
когда бросает обвинения Богу в неустроенности мира, где несчастны и она, и ее неожиданный
попутчик Гомер, которому ни за что ни про что вышибли мозги?..
Но, как бы опровергая неверие Эдди, в Орегоне, среди какого-то очередного местного
праздника, очень напоминающего грустно-карнавальный сумбур картин Феллини, ей то и дело
является видение: Некто в терновом венце, несущий на себе крест. Эту фигуру видит только
она. Видит она ее и в финале картины. Уже с пулей в животе, видит своим угасающим взором:
действительно Иисус, весь в сиянии склонившийся над ней и как бы все ей прощающий.
Это потом, когда мятущаяся разрушительная негритянка затихнет навсегда, зритель узнает,
что не Иисус вовсе предстал перед ней, а полусумасшедший бродяга, изображающий
Спасителя, вроде того Бога из психушки, который появится в фильме Кончаловского «Дом
дураков». Не зря вслед этому, с крестом на плечах, из уст какого-то старика, вышедшего
посмотреть на происходящее, раздастся: «Жалко чудака…» Правда, не совсем ясно будет, к кому
это больше имеет отношение: к странной фигуре с распятием на спине или к несчастному
блаженному Гомеру с остывающей Эдди на руках… Или к самой «безбашенной» Эдди, до конца
своей жизни сражавшейся с робко проклевывающимся внутри нее Богом.
Хочу напомнить, что для самого режиссера его Гомер— как лакмусовая бумажка
терпимости и всепрощения в мире, где никто никого не терпит, никто никого не склонен
прощать даже на пути к Богу. Гомер — сниженный Лев Николаевич Мышкин. А мир, спешащий
к своей погибели, как Эдди, безумен по определению. И мало утешительного, кажется, в сцене,
описанной выше…
Но, как всегда бывает в картинах Кончаловского, глубокая печаль по поводу
происходящего едва ли не на грани отчаяния сопровождается же и глубоким состраданием,
жалостью к человеку, не по собственной воле оказавшемуся на земле, на вечно мучительном
пути к дому. Жалко чудака… Но ведь явился все же перед затуманенным смертью взором
человека так долго жданный им Бог! Вот финал, заставляющий вспомнить чеховскую «Палату
№ 6» и последнее видение Рагина.
Очень трудно понять, по каким «показателям» описанные здесь фильмы были отнесены к
голливудской продукции, не предусматривающей ничего, кроме крепкого не рассуждающего
ремесла, рассчитывающего на серьезный коммерческий успех? Для такой продукции
незащищенная человечность картин Кончаловского — очевидный избыток. Она и есть та
этическая «нагрузка» его созданий, которую не перешибить никаким «Голливудом», не замутить
Виктор Петрович Филимонов: ««Андрей Кончаловский. Никто не знает. .»»
166
никакой критической близорукостью.
В «американских» картинах режиссера видят стилевую неряшливость из-за поспешности,
как представляется критикам, с которой они делались в условиях тамошнего производства. Он и
сам соглашается, что этим его работам не хватает поэтичности, имея в виду не «поэтический
кинематограф», а «темноту стиха», «высокое косноязычие». Упрекают картины Кончаловского
этого периода, в том числе, и в жанровой однозначности, якобы продиктованной (опять же!) их
сугубо коммерческой ориентированностью. Но как только критики делают попытку определить
жанр какой-либо его работы, тут же попадают впросак, не находя окончательного определения,
что, впрочем, тоже вменяется в вину режиссеру.
Кончаловский пришел в кинематограф второй половины XX века с ощущением жизни на
сломе двух эпох — и это было главным предметом художественного постижения с первой
большой работы по прозе Айтматова.
«…Мучительное ощущение распада привычного Дома-Мира, которым жило наше кино
1970-х, превращается у него в знание, — пишет историк кино Е. Марголит. — Он напоминает
человека, который стоит на пороге родного дома, пока прочие мечутся, пытаясь наладить
разваливающийся быт, поскольку в отличие от всех твердо знает, что всем без исключения
предстоит покинуть его навсегда. И там, где для остальных — провал, обрыв в никуда, для него
— стремительно развертывающееся, абсолютно необжитое пространство, дыхание которого он