К полудню чуть посерело. Стали видны избы, карбасы, опрокинутые на берегу. К половине первого стало темнеть, а в половине второго вернулась ночь. Вышла на небо луна, окруженная звездами, как курица цыплятами. Я заканчивал набивать чучело совы уже при лампе. Вдруг в сенях раздались знакомые шаги.
— Можно к тебе, Петрович?
— Заходи, Егор Евдокимович.
Он сбивает шапкой снег с сапог и подает мне лист бумаги, вдоль и поперек покрытый рисунками. Заметив, что я занят, он спрашивает:
— Чего это ты делаешь, Петрович?
— Богу молюсь...
— Врешь! Ты чучело набиваешь...
— Зачем же ты спрашиваешь, коли видишь?
— Так... Все спрашивают, и я спрашиваю. Гляди, чего тут нарисовано?!
Собаки висят на трубах пароходов, люди ходят через пароходы... Но самое интересное нарисовано в правом углу...
— Это мы с тобой на охоту пошли, — заявляет Егор Евдокимович, показывая на черное пятно.
— Ничего не вижу. Хоть убей, не вижу!
— Эх, ты. А еще большой... Вот, гляди. Это черное — гора... А мы с тобой, чтобы нам дичь не испугать, за горой притаились... Понятно? От этого нас и не видно...
— А это что нарисовано?
— Это аэроплан. Только сейчас тучи, а он высоко-высоко... Его и не видать. А жаль, ты на нем летишь... Нет мы оба летим к Калинину.
Потом он чешет переносицу и говорит:
— Гаги прилетели... Много-много... Поехали бы с тобою на охоту.
— Дробовика нет, Егор Евдокимович. Я бы с удовольствием...
— К чему дробовик? Пушку бери, — он кивает на мой маузер. — Думаешь, не видел я, как ты сову из нее промыслил? А чаек сколько побил?
— Где это слыхано, пулей птицу бить?
— Пулей способней... Ты не обманывай, знаю я...
Я не прочь размяться, к тому же приятно доставить Егорушке удовольствие.
— Ладно, поедем... Только раньше давай пообедаем... Потом поспим, а завтра, как станет рассветать, сразу же и поедем.
— Ладно, а за обед спасибо... У меня дома свой
Он уходит, а я сажусь к столу.
Рано утром, этак часов в двенадцать, мы спускаем на воду маленькую шлюпку и плывем на середину залива. Вода, точно серое стекло; тихо на море и сравнительно не холодно. Около двадцати трех градусов. И тумана нет, так что видно довольно хорошо. На гладкой поверхности залива, там и тут, видны черные квадраты, треугольники, линии. Это вдалеке табуны гаг.
Замечательная птица, гага! Она напоминает и дикую утку и домашнюю. Самка серенькая, с желтым отливом, изящная, вся тонкая, точеная. Самец в полтора раза крупней самки — белый, а шея в золотом ожерелье с синеватыми, блестящими полосами. Под перьями у гаг густой-густой пух. Он очень мягкий и теплый. Этим пухом гаги выстилают гнезда для своих яиц. Люди собирают пух и делают из него теплые чулки, рубахи, шарфы... Самые легкие и мягкие подушки получаются из гагачьего пуха. В каждом гнезде за год можно собрать около сорока граммов такого пуха. У нас с Егорушкой вечный спор из-за гаг: я говорю — серенькие гаги, а он — нет, рябенькие...
— Да посмотри, Егор Евдокимович, серенькие!
— Вижу, рябенькие...
— Да разве рябенький цвет бывает?
— Бывает, коли есть...
Трудно его разубедить. Слишком уж он степенный мужик и не скоро меняет свои убеждения.
Так, в разговорах, приближаемся мы к середине залива. Я гребу, значит — сижу спиной к ходу, а он лежит на носу и командует:
— Правей бери. Еще правей. Эх ты! Куда загнул? Разве можно так круто? Влево теперь заворачивай, влево. Да не так, одним веслом греби. Одним.
Вдруг он начинает шипеть:
— Шшшш... шшш... шшш... Гаги!
Я бросаю весла и перебираюсь к нему на нос. Борта у носа сразу погружаются по края, зато корма подымается кверху.
— Где?
— Ти-ше... Вон, прямо на носу ...
Пока мы доплыли, порядком стемнело: утренние сумерки перешли в вечерние. Мне трудно разглядеть что-либо. Но Егорушке, очевидно, света достаточно. Он вдруг толкнул меня и закричал:
— Ай! Ай! Стреляй, срываются!
Что-то темное показалось над водой. Я приложился и, скорее ради Егорушки, чем для дела, выпустил в темноту все десять пуль.
— Попал! Попал! — закричал Егорушка. — Попал!
— Да где попал, разве пулей влет попадешь? Улетели должно...
— Нет, все улетели, а одна осталась... Греби! Греби! Достанем! Я сел на весла и стал грести изо всех сил. А он по-прежнему командовал:
— Правей! Левей! Одним греби... — Потом он задумчиво сказал: — У тебя, значит, глаза не настоящие...
— Как не настоящие? Что это еще?
— Плохо видишь. Значит, не настоящие... Без дырок у тебя глаза.
— Это еще что за дырки в глазах?..
— Обыкновенные... У меня в глазах вот есть дырочки... махонькие, махонькие... Как дырочками насторожусь, так все и увижу.
Я сильно устал. По лицу моему течет пот. А мороз изрядный, к ночи крепнет, Егорушка замечает мою усталость и предлагает:
— Давай я погребу... Я умею... Я ребятишка-работишка. Я делок!
Мне, конечно, пришлось отклонить помощь и грести дальше. А он продолжает направлять мои усилия:
— Правей! Левей!
Мы преследуем гагу. Я ее не видел, но Егорушка уверяет, что впереди раненная гага. Она не может улететь, но, по его словам, не так и обессилела, чтобы даться в руки. Нужно ее погонять малость... Всякий раз, когда, кажется, уже близка добыча, она срывается, но снова садится на воду где-нибудь поблизости. Мы меняем направление и продолжаем преследование. Наконец, я решаю что на сегодня достаточно. Размялся больше даже, чем хотел. К тому же ветер поднялся, а в Арктике никогда нельзя знать, во что он превратится. Может стихнуть, может и разыграться шторм...
— Море серенькое, — поет Егорушка, —
Гаги рябенькие,
Ветер — дух,
Как у гаги пух.
— Будет, Егорушка! Гребем домой! Если гага подстрелена, значит сама издохнет, прибоем принесет ее к берегу... Не пропадет...
Он вздыхает и презрительно тянет:
— Тоже промышленник...
Мы плывем домой. Только через час достигаем берега. Темно, изб не видно. Редкие огоньки висят в темноте. Прибой шумит за нами, ветер бросает в лицо тучи колючего сухого снега.
На этот раз Егорушка не отказывается от чаю. Я зажигаю лампу. Становится светло, уютно. Деловито шипит примус. Скоро и чай закипит. Я вспомнил, что где-то на дне чемодана у меня завалялись конфеты. Я спешу угостить ими Егорушку. Он сначала отказывается, потом начинает поедать их одну за другой. Поспел чай, мы с наслаждением пьем его.
— Знаешь, Егор Евдокимович, весной к нам придут из Москвы мотор, динамо... Будет на острове электричество.
— Знаю про это... Отец сказывал... Ну, не верю все же, чтобы от кнопки огонь...
Я долго объясняю ему, как добывается электрический ток, как бежит по проводам, как дает свет, энергию... Он продолжает тянуть чай из блюдечка и степенно соглашается:
— Может на этот раз и не обманываешь... Только я своими глазами должен повидать, тогда и поверю.
— Весной увидишь... Выключатель повернул — и готово. Светит... Штепсель вставил, а через десять минут чай закипел...
— Ну, прощай, — говорит он, и по лицу его видно, что он не поверил ни одному моему слову. — Пора ко двору.
Я ставлю лампу на столик у кровати. Подкладываю угля в печь, и стена у кровати чуть не лопается от жары. А через окна в невидимые щели пробирается в дом холодный ветер. Он, точно человек — ходит по комнатам, заглядывает всюду.
Я укрываюсь потеплей и принимаюсь за чтение. Спина у меня потеет, лицо замерзает... Засыпаю я поздно, в четыре часа утра. Мне кажется, что я и заснуть не успел, когда в сенях уже слышится стук Егорушкиных сапог.
— Спишь еще, Петрович? Спи, я на минуточку... Вот она, гага вчерашняя... Волной принесло. А ты сказывал... Видишь, я говорил, что попал. Значит — попал... Я ребятишка-работишка, я знаю... Я делок!