Вот это, значит, и есть главное оправдание его жизни? И его собственным пустым рукам — по его шкале они у него лучше, чем у тех, кто кушал тогда лучше его, и он хочет, чтоб это было признано? А неплохой, наверное, из него преподаватель — затягивает. Настолько затягивает, что я трезвею до уровня третьей чарки: мысль за мыслью поспешает…
И сижу я напротив него, на каких-то четверть века его моложе, с моими собственными чистыми руками, как у Понтия Пилата, — и чувствую, как блузка прилипает у меня между лопаток, и вонь собственных подмышек тоже чувствую вполне отчетливо, это не галлюцинация: я тоже начинаю потеть, как и он, зеркальным его, через стол, отражением начинаю источать изо всех пор влагу — это у него, значит, тоже — от тоски, шибает в голову озарение, кажущееся мне в это мгновение чрезвычайно глубокомысленным: что от такой многолетней тоски можно плакать, а можно и потеть — это уж у кого как получается… Сижу, смотрю на него — и вижу свое будущее. Себя — через каких-то четверть века, когда мне тоже ничего другого не останется, как убеждать подросшую к тому времени молодежь (из тех, кого удастся отловить!), что я лучше своих коллег — потому что когда-то давно не захотела пачкать руки и исчезла с экрана. Больше ничего у меня в тех чистых руках не будет, когда подросшие меня спросят: а кто вы, тетя, собственно, такая, что сделали-с?.. Ничего весомее, так же, как и у него сейчас.
Это так и движется по кругу, осознаю я с ужасом (и отвращением к собственному неодолимому запаху), — по кругу, все то же самое, из поколения в поколение, только костюмы меняются… Это такая западня: круговорот загубленных жизней. Колесо в парке: где сядешь, там и слезешь. Я задыхаюсь, меня сейчас стошнит. Адька, что-то заметив или учуяв (мой запах?), накрывает мою руку своей успокаивающей ладонью — спасибо, Адюша, да, понимаю, нам пора, но теперь я должна дослушать. Всё. До конца.
— Так что у Матусевича, — разглагольствует наш профессор (на него мой запах явно не действует!), — были тогда вполне реальные шансы изменить свое положение, и Нинель над этим оч-чень энергично работала! Сама пороги обивала, чтоб его на премию выдвинули… А почему бы и нет, по линии КГБ он был практически чист, — (а это, интересно, откуда ему известно?..), — ну там, мелочовка, то-се, бывшие диссидентские знакомства, так у кого их не было… Главное было их не поддерживать — так тут у Матусевича опыт был о-го-го! Он ведь, когда женился, и с родней своей связи порвал, боялся, чтоб ему не припомнили, что его дядька был в УПА. Даже к матери не ездил — на этом, кстати, тоже Нинель настояла, перестраховалась дамочка…
— Подождите, — я трезвею уже до уровня первой чарки. — Какой дядька в УПА? Матусевич же был родом из Хмельниччины?
Точно, — это туда Влада маленькой ездила к бабушке, к отцовской матери на похороны, и там слышала надгробное причитание, запомнившееся ей на всю жизнь… И это и было ее единственным воспоминанием о той бабушке, потому что живой она ее действительно — не видела никогда.
Лысый снисходительно наводит на меня сияющие стекла очков (сейчас он похож на Берию):
— А на Хмельниччине, по-вашему, что ж, не было УПА?
— А что, была? — оживляется и Адька.
— Да где ее только не было! — смеется Лысый как-то уже совсем по-простецки (галстук у него съехал на сторону). — Я вот родом из Сум, и то помню, как при немцах моя мама партизан укрывала! А потом, когда пришли наши, то мне, пацану, наказано было о том молчать, чтоб ни слова ни полслова, потому что оказалось, что партизаны-то партизаны, да не те… Не советские… А уж у Матусевича на Подолье, так и вовсе была бандеровская сторона!.. Но того дядьку ему, по всему, давно простили, да и Нинель же была при нем, как ходячее свидетельство благонадежности, — она ведь сама из привилегированных, из номенклатурной семьи, отец ее при Сталине еще был на партийной работе… Так что план у нее был четкий — выпихнуть мужа наверх. А тут я, хе-хе, молодой правдоруб-идеалист, выскакиваю — и прямо заявляю, что соцреалист из Матусевича никакой и что напрасно он себя нагибает к тому, к чему его душа не лежит…
— Это тоже похоже на донос, не?
Это срывается у меня с языка, прежде чем я успеваю его прикусить, — все-таки еще не протрезвела. Но теперь, во внезапно распахнутой моими словами паузе — бездонной, и таким же бездонным взглядом смотрит на меня Лысый, у которого мгновенно пропал дар речи, словно я ему вмазала хуком в челюсть, — в этой звенящей в ушах тишине, будто всю кофейню тоже заклинило, изменили освещение и убрали звук, — я наконец трезвею окончательно, весь хмель как рукой сняло). Минуточку. Кто это на меня смотрел недавно таким точно взглядом? И чего он так испугался?..
Первым включается Адька — добродушным смешком: ему в кайф, и он откровенно мною любуется, потому что может себе это позволить, — тем, какая я классная и какая хорошая у меня скорость реакции. И, поскольку Адька — тот, кто платит, Лысый реагирует на поданный сигнал — снова, хотя и через силу, со скрипом, как поломанный механизм, пускает в движение околоротовую мускулатуру: хе-хе-хе. Дама пошутила. А я и не шутила совсем, нисколечко. И уже знаю, кто на меня так же смотрел совсем недавно — с таким же страхом, с ненавистью загнанного в угол животного, — шеф. Во время нашего последнего разговора, когда я так же случайно напомнила ему про труп на его совести. Та же реакция, один в один, даже выражение лица такое же. Ой, что-то ты, мужик, крутишь, что-то недоговариваешь — что же ты скрываешь, а?..
— Хе-хе… Плохо вы себе, дорогуша, представляете те времена, — он решил возобновить снисходительный тон, и ему это отчасти удается, только сухие искорки из-за очков потрескивают остатками короткого замыкания. — Как раз мою статью восприняли как глоток свежего воздуха! Журнал тогда еще, по старой памяти, вольнодумствовал, последний островок такой оставался, это уже после Нинелиного доноса и им кислород перекрыли… Нинель, видите ли, рассуждала примерно как вы, хе-хе, — (ишь, какой мстительный, вернул мне шпильку!), — ну, вам простительно по незнанию предмета, но женская логика, знаете… Женщины всегда бросаются защищать своих, в этом они — как евреи…
Он еще и антисемит?
— Женщины разные бывают. И евреи, насколько мне известно, также.
Адька снова одобрительно посмеивается — он уже смирился с тем, что так скоро, как думалось, мы отсюда не выйдем, и, кивнув официанту, чтобы убирал со стола, вытаскивает обратно уже было спрятанные в карман сигареты и закуривает.
— Можно и мне? — неожиданно просит Лысый. До сих пор он не курил. Значит, я его таки достала. И похоже, всерьез. Блин, Коломбо я или нет?.. Пора брать инициативу в свои руки:
— То есть, если я правильно поняла, Нина Устимовна решила, что ваше выступление может помешать карьере ее мужа, и нанесла вам упреждающий удар?
Он молчит — словно повторно переваривает тот удар.
— В спину, — говорит после паузы, затягиваясь с жадностью старого курильщика, аж кадык напрягается, — и я вижу, как он устал. Мокрый и уставший. И старый. — Это был удар в спину. Она, по сути, сломала мне жизнь, ваша, — передразнивает с едкой усмешкой, — «Нинель Устимовна»… В отличие от нее, номенклатурного отродья, у меня ведь никакой протекции не было. Меня и посадить могли запросто — и не по политической статье, а по уголовной. За какое-нибудь тунеядство или хулиганство, как сажали всех, у кого не было громкого имени, — рабочих, студентов, всякую политическую голытьбу… И комар бы не пискнул… Вы хоть понимаете, что это было такое — (его голос наливается уже сценическим пафосом, впечатление, будто он сам себя накручивает) — быть уволенным по политическим обвинениям, за «идейные ошибки»? Вы себе представляете хоть приблизительно, как мог выжить в Киеве семидесятых искусствовед, которого никуда не берут на работу? Как прокормить семью с маленьким ребенком?.. — (тут я могла бы ему заметить, что я и сама была таким ребенком, и что нашу семью, после того как отца бросили в дурку, кормила мама, но не думаю, что это бы его сбило, — он, похоже, до сих пор пребывает в убеждении, что он один такой уцелел на свете). — Что это значит — перебиваться случайными подработками? Писать под чужими именами рецензии за двенадцать рублей и считать это удачей? — (что-то подобное, не исключено, может вскоре ждать и меня, но лучше я промолчу). — Жена от меня ушла, не выдержала, тоже комфорта хотела… Как сказано у Шекспира, — он кривит рот, как для очередного «хе-хе», только на сей раз неслышного, — о женщины, вам имя вероломство!..