Портсигары, щипчики для гашения свечей, часы на цепочке, чернильные приборы с крышками, фигурные рукоятки зонтиков (слоновая кость, к вашему сведению! — говорил я покупателям дедушкиным голосом…) — я ориентировался во всем этом на ощупь, умел даже шить на машинке «Зингер», потому что подростком починял такую бабушке Лине, и пока рынок только еще складывался, в тогдашнем болотном хаосе, приобрел себе репутацию невесть какого бесценного хрена, — а однажды приобретенную репутацию так же нелегко потерять, как перед тем приобрести. К тому времени, когда болото стянулось и забетонировалось, я был уже внутри и стоял на своих ногах — на пару лет позже и без стартового капитала фиг бы уже втиснулся, так что и тут — повезло… И уж вовсе фантастически повезло с одним из первых партнеров, нашим факультетским экс-комсоргом Лёнчиком Колодубом, который широким жестом отвалил нам свою «гулящую» однокомнатную квартирку-студию на первом этаже старокиевского дома — хвалился, будто купил ее в 1991-м за две штуки баксов, то есть ровно в СТО раз дешевле, чем она стоит сегодня, но в 1991-м для нормального человека две штуки баксов были еще такой же сказочной суммой, как ныне миллион, и неясно было, откуда их взял Лёнчик Колодуб — стукач, бухарь, бабник (или, как он сам про себя говорил — половой гигант) и совершенно никакой физик, с первого еще курса нацелившийся на карьеру по комсомольской линии — по причине полной неспособности к чему-либо другому. Задачка решилась, когда в один прекрасный день Лёнчик испарился в неизвестном направлении, по слухам прихватив с собой бывшую райкомовскую кассу, — говорили, дунул аж в Латинскую Америку, и я в эту версию склонен верить: вопреки всему у Лёнчика все же имелась романтическая жилка, размах и тяга к авантюрам, чем, в конце концов, он и был симпатичен (как-то раз по пьяному делу он нам признался, что дед его был цыган и что немцы его повесили за украденную курицу, — в универе считалось, что дед Лёнчика был партизаном чуть ли не у Ковпака и геройски погиб в бою с фашистами, Лёнчик пять лет, как саксофон, выступал с этой темой на всех собраниях…). Может, в глубине своей стукаческой души он на самом деле мечтал о карьере цыганского барона — о том, чтоб его виллу, приобретенную на комсомольские взносы, охраняли чернявые и веселые саблезубые сорвиголовы в футболках с Че Геварой, а не унылые и растолстевшие украинские менты, куда более похожие на колхозников, чем на пиратов, может, его горячая кровь жаждала ритмов сальсы, и образ голой шоколадной задницы, едва прикрытой перышками, звал его за моря-океаны как вожделенная награда за все его комсюковские доносы, без которых, как оказалось, вполне можно было и обойтись, потому что советской власти они и так ничем не помогли, — а может, он потому и удрал, что, в отличие от остальных наших бизнес-комсюков, уже успевших заполнить парламент, стыдился своего прошлого?.. Так или иначе, Лёнчик исчез, — а нам осталась его квартирка с матрасом Veneto на полу (так провонявшим спермой и блевотиной, что пришлось его выбросить): собственное помещение, свой дом, сто очков форы в этом голимом бизнесе, спасибо Лёнчику, — пусть ему, козлу вонючему, будет хорошо, где бы он теперь ни находился, и если он еще жив, то пошли ему Бог целые стада мулаток, и да минует его пуля колумбийских партизан — которые ведь тоже, кажется, марксисты и борются за коммунистическую революцию. Если они возьмут его в заложники, Лёнчик, на крайняк, всегда может стать у них политруком — и душными тропическими вечерами пересказывать им, если еще не забыл, материалы последнего съезда КПСС с программой развития СССР до 2000 года — пусть, курвы, конспектируют. Или научит их петь «И Ленин такой ма-ла-дой»: как и положено цыганенку, Лёнчик Колодуб был офигенно музыкален.
…Я почти что слышу в эту минуту Лялюшин голос, который рассудительно говорит мне, словно холодную нежную ладошку кладет на пылающий лоб: ну что ты так комплексуешь?.. А ведь комплексую, золотая моя девочка (потому что ты — моя золотая девочка, была, есть и будешь, что бы там ни ожидало нас впереди!), — комплексую, и даже знаю, почему. И даже честно могу себе это сказать (только вот тебе — не знаю, смогу ли?): чтобы иметь право по-настоящему чем-то гордиться, я, сукин кот, должен бы был семь лет назад распнуться, как Иисус Христос, на нашем почившем в бозе термоионном генераторе — разбиться, вывернуться через гланды, сесть на хлеб и воду, и бросить курить, и еще тогда послать подальше Татьяну с ее вечным скулежом, что ей нечего надеть (надеюсь, она все же поймала себе какого-нибудь жирного хрена, когда мы разбежались, она для этого была еще достаточно хороша!), и выгрызть, скажем, для лаборатории какой-нибудь заграничный грант, и день и ночь вкалывать как бульдозер, забив на все на свете, — и довести проект до конца! Вот так. Тогда бы я продемонстрировал самому себе то, что своим увольнением с канала продемонстрировала ты: сопротивление материала. Я знал бы, что меня не согнуть, что я способен отстоять свою территорию. А я сорвался.
Из меня мог бы выйти ученый — ученый, а не просто кандидат физ. — мат. наук. Но возраст гениальных идей — до тридцати — я уже проскочил. Бор разработал модель атома до двадцати восьми, Эйнштейн в двадцать шесть опубликовал «Электродинамику движущихся тел», Белл в двадцать девять изобрел телефон… Хороший возраст: уже что-то соображаешь, но еще ничего не боишься, потому что еще не веришь, что можешь проиграть. Такой сплошной полет по восходящей. Он у меня ушел на выстраивание собственного бизнеса. Мои наилучшие годы — вот они, туточки: в этом офисе, в этих каталогах. В этом голимом бортовом журнале: две российские медные монеты в хорошем состоянии, до 25 евро за штуку можно выгадать на российских аукционах… Это, типа, если повезет. А почему б и не повезти — я же везучий хрен, разве нет?..
Вот что я никогда не рассказывал Лялюшке — так это того, как на втором курсе меня приметил сам Струтинский, царство ему небесное, — а это было все равно что впасти в руци Бога жива. Когда дед, шаркая, входил в аудиторию, в вечно обсыпанном пухом и мелом костюме, все кругом цепенело, как перед василиском. Мы, юные лопухи, тогда не въезжали, что этому идолу с презрительно (как нам казалось) обвисшими веками с нами попросту до смерти скучно: между ним и нами была дистанция, измеримая разве что в световых годах, а Струтинский не был педагог и не умел и не собирался это расстояние со своей стороны преодолевать. Зато он удивительным образом умел разглядеть сквозь свои веки Вия среди потока студентов тех, кто обладал потенцией преодолеть когда-нибудь это расстояние самостоятельно, разогнавшись мыслью до нужной скорости. Нас было трое таких у него на курсе — Гоцик, Захара и я, и он нам троим и преподавал — а у остального потока собирал контрольные и отдавал нам на проверку. На его семинарах я впервые изведал то слепящее ощущение счастья, которое дает энергия высвободившейся мысли, — с такой силой, как тогда, это потом больше никогда не повторялось. Тот блеск, та ясность, когда хаос, рассеиваясь под ускоренным натиском твоей мысли, наконец — пах! — превращается в стройные кристаллы формул, — этого ни с чем не сравнишь. Полное самозабвение и в то же время ощущение всемогущества — выходишь потом на перерыв, как пьяный, и чувствуешь, как пот стекает у тебя между лопаток. Куда там прыжкам с парашютом.
Так что я знаю, как это у них было — у Эйнштейна, у Бора, у всех тех чуваков, которые смогли. Весь вопрос в том, чтобы не ослаблять этот натиск. Чтобы уметь его сохранять. Годами, если нужно, вот в чем дело-то. Годами.
А я сорвался.
Мне давно уже не снятся ночью готовые решения — а когда-то снились, еще и после того, как из лаборатории ушел, одно время наведывались — словно безработная мысль, выселенная из фамильного дома, перенеслась в подвал сознания и там продолжала привычно строчить на машинке «Зингер»: из ночи в ночь высвечивались формулы на экране (до сих пор помню холодную металлическую подсветку снизу!), выныривали, будто написанные невидимой рукой, распускались, как водоросли, как подводные цветы, а однажды целая готовая схема сложилась в пространстве вроде как из льдинок, как в сказке про Снежную королеву, и я во сне почему-то знал, что это пространство — четырехмерное, но самого решения к утру уже не помнил, только общее впечатление — завораживающей, замораживающей красоты… А может, и помнил, да не записал — и зачем бы, на что оно уже было нужно? День врывался в голову, как сраный веник, и все ненужное стирал без следа. Пятнадцать лет назад Струтинский говорил, что у меня уникальный мыслительный аппарат, — я его тогда перебил посреди лекции вопросом, и глаза старого упыря вспыхнули, как лазеры: «Ватаманюк, — сказал он, влюбленно уставившись на меня, так что я даже покраснел, — у вас уникальный мыслительный аппарат». Этой славы мне хватило до конца пятого курса. Долго же мой аппарат пыхтел — впустую, как мотор без топлива. Затухающие колебания, всё слабеющие сигналы «SOS». А теперь уже вряд ли удастся разогнать его до космической скорости…