И каким-то образом (каким?!) той их силы — той самой, что представлялась напрасно растраченной, потому как ни на что видимое не подлежала переводу, — оказалось достаточно, чтобы обеспечить их ребенку запас прочности. Чтобы в другое время, в другой стране, набитой смертями, как бочка селедками, она смогла остаться живой.
Потому что это правда — она живая, и этого у нее не отнимут.
Как там старикан Ницше говорил — все, что не убивает, делает нас сильнее? Да нет, пожалуй, не все. Но иногда то, что нас убивает, делает сильнее наших детей.
Вот только своих детей ей никогда не хотелось иметь…
И тут она вдруг вспоминает — чуть не хлопает себя по лбу, по перенятой у Адьки привычке, — перебивая течение маминого утешительного монолога (который и так — не слушала, отключилась: все о том, что «теперь» — не то, что «тогда», и что как-то оно перемелется, а перемелется — мука может и будет…), — вспоминает, из чьих уст ее недавно, этой же осенью царапнуло это неуместно-официозное «Анатольевна», — даже странно, как она могла забыть спросить у мамы, напрочь вычеркнуть мать из той истории с эсбэушным архивом, куда Адька еще несколько раз тыкался, и все напрасно: дело тети Гели все никак не находилось, а теперь уже что ж, теперь уже не стоит и рыпаться, раз кина не будет? — отчетливо, с болью вспоминает, как из прошлой жизни, залитый августовским солнцем угол Золотоворотской и Рейтарской, их с Адькой первый налет на новое здание архива СБУ, свою тогдашнюю нацеленность на поиск — и поражается, как же она еще недавно была счастлива — и сколько в той счастливой целеустремленности высыпалось из ее поля зрения незамеченных мелочей, как камешков из-под копыт разогнанной во всю прыть ипподромной лошадки, ан вот он, камешек, — застрял в щели растрескавшегося копыта, не остановили бы лошадку — наверняка бы так и не вспомнила…
— Мама, извини, я тебя перебью, — Ольга Федоровна послушно замолкает. — Я у тебя все забываю одну вещь спросить. Тебе что-нибудь говорит такое имя — Бухалов?
В трубке тишина.
— Мам? Але, ты меня слышишь?
Разъединили, что ли?
— Бу-ха-лов? — наконец отзывается мама — очень удивленным, молодым альтом: тем, что когда-то принадлежал брюнетке в оранжевом платье. — Так звали нашего куратора. А ты откуда его знаешь?
— Какого куратора? — Дарине кажется, что она ослышалась: разве в мамино время существовала такая профессия — куратор? Когда ни независимых художественных выставок не было, ни галерейного движения, ничегошеньки?..
— От КГБ, какого же еще. Каждое советское учреждение имело в КГБ своего куратора, такая специальная должность у них была.
— А-а.
Что ж, в чем-то времена все-таки изменились — раз изменилось значение слов.
— Бухалов, надо же, — бормочет мама. — Как же его звали, подожди-ка, сейчас вспомню…
— Не Павел Иванович?
— Точно! Павел Иванович, Пашенька наш. Он молодой был, моложе меня, ему тогда, наверное, и тридцати еще не было, где-то после войны он родился… Красавчик был!.. — В мамином голосе проступает в освеженном виде явно тогдашнее терпкое осуждение, словно для гэбиста быть «красавчиком» — дополнительное отягчающее обстоятельство: — Чернявый, и глазища как маслины… Ему бы не в КГБ, а в кино сниматься, на Омара Шарифа был похож… А ты откуда его знаешь?..
— В архиве эсбэушном встретила, по делу бабушки Адриана. Глазища у него до сих пор такие — как у арабского скакуна. Он тебе привет передавал.
— Ишь ты, не забыл! — снова терпко удивляется Ольга Федоровна. — Так он теперь в архиве? Людей больше не пасет? — Она уже оправилась, все равно что поправила, слегка взбив руками, свои все еще пышные волосы, — есть у нее такой жест, и Дарина его сейчас словно воочию видит: — Он со мной все беседы проводил, еще перед тем, как отца на психиатрическую экспертизу забрали, — чтобы я, мол, на отца повлияла… Вцепился, как черт в грешную душу. Коллектив в музее небольшой, какая там у куратора могла быть работа, — ну так он на мне и старался, зарабатывал свою звездочку… Однажды я разозлилась, потому что сил уже не хватало, — чего, говорю, ходите, чего меня мучаете, мало что мужа затравили, так из-за вас меня еще и начальство поедом ест, — а мне тогда наша директриса, мы ее между собой Эльзой Кох называли, такую веселую жизнь устроила, как в концлагере: на десять минут выскочишь из помещения, беляшей на углу купить, — уже пиши объяснительную! И так на каждом шагу. Просто выживала меня, чтобы я не выдержала и уволилась, — испугалась, видно, черной овцы в стаде… Так он тогда вроде как смутился. Клялся, что очень высокого обо мне мнения и что очень хороший рапорт про меня написал. Может, и не врал, потому что директриса вскоре после того утихомирилась, оставила меня в покое… А он потом куда-то исчез — перевели его, уже, говорили, другой стал у нашего музея куратор, так тот меня уже не трогал, я его и не видела… Думаю, что в чем-то проштрафился наш Пашенька, потому что невеселый какой-то ходил под конец. Сказал мне, что хотел бы, чтоб жена так его защищала, как я Толю, — в мамином голосе, тоже как будто вспушенном изнутри, отчетливо слышны нотки гордости: может, думала Дарина, это и была ей наибольшая поддержка за все то время, когда она оставалась одна?.. Вот такой вот, от Павла Ивановича Бухалова поданный знак, что она все делает правильно?
— А чего же им от тебя-то было нужно? Разве отцу шили политику?
— Да разве их разберешь, Дарусенька? Всюду влезть им было нужно и все опоганить. Допытывался, «не склочный ли у вашего мужа характер», — видно, материал собирал для психиатров, это до меня уже потом дошло… И чтобы я уговорила отца забрать назад все заявления — «разве вы не хотите жить спокойно»? Я сказала — конечно, хочу, но я же хочу и уважать своего мужа, и мой муж никогда не согласится с такой мерзостью — оклеветать невинного, да еще и посмертно… Он так странно тогда на меня зыркнул — «вот вы какая!..». Мне вообще кажется, — мама немного смущается, — что я ему нравилась…
— Ух ты, а это уже нарушение устава! Доблестным советским чекистами испытывать сантименты к подопечным запрещалось, специальные инструкции на эту тему были, я читала…
«Матинка ваша еще жива?» — «Спасибо, а ваша?» Дарина чувствует, что краснеет от этого воспоминания: как она тогда взбрыкнула, фыркнула, ножкой топнула, как коза-дереза, — а они-то, вишь, чуть ли не родственники с Павлом Ивановичем! Где-то в том же самом архиве, где спрятано дело Олены Довган, лежат и рапорты Павла Ивановича на Гощинскую Ольгу Федоровну, 1939 г. рождения, украинку, беспартийную, замужнюю, муж — нет, это уже неактуально, эту графу лучше пропустить.
«Очень приятно, что у нее выросла такая известная дочка» — с ударением на первом слоге. А могла бы и не вырасти? Отставной террорист, волоокий Павел Иванович Бухалов с увесистым задом и печеночными заедами, любящий папа студентки-консерваторки, тридцать лет назад, когда у него еще не было заед и он делал карьеру на так называемой оперативной работе, написал на ее мать «хороший рапорт». Следует ли это понимать так, что, напиши он плохой, маму тоже, как и отца, выгнали бы с работы, а то, чего доброго, и посадили? И что бы тогда было с ней, с Дариной? Фиг знает, но ничего хорошего, это наверняка, — дети политзаключенных и к образованию-то доступ получили только аж после развала Совка… Скорее всего, загремела бы в какой-нибудь интернат, страшное дело. Или тетя Люся не дала бы ей пропасть, забрала бы к себе на Полтавщину? Но и в этом случае ее шансы вырасти «известной» были бы нулевыми, он, наверное, поэтому так и сказал. Недолго ей, правда, оставаться «известной», и вообще неясно, что делать с собой далее, — ну да это уже не Павла Ивановича вина…
И тут на нее накатывает то самое, похожее на вестибулярное, полуобморочное короткое замыкание, как было однажды весной, в тот день, когда она допоздна задержалась на студии, пересматривая интервью с Владой, а Адриан звонил, чтобы рассказать ей про свой сон: на какую-то долю секунды — дольше это продолжаться не может, дольше это живому человеку не выдержать, — ее выносит наверх на стремительно-взмывшем-лифте-или-огромном-колесе-обозрения — не над пространством, как на Владиной картине, а над временем: над вчерашним кабинетом с жестикулирующей в нем фигуркой шефа и отражающимся от него, прямой перспективой в глубину, другим, 1987 года, кабинетом за дерматиновой дверью, над мокрыми бликами голландских черепичных крыш в окне отеля, и дальше, сквозь анфиладу залов прямой перспективы, где в кухне образца семидесятых кипит пузырящимися холмами белья выварка на плите, и лужа от снеговичка растекается по коричневому деревянному полу, и на лестничной площадке стоит ее молодой отец с задранной головой, — ракурсом сверху, с высоты птичьего полета, на какой-то проскальзывающий хвостик мгновения она видит, как все это вместе пульсирует, приведенное в движение, словно треснувшие торосы в Мировом океане, — подключенное к какому-то громадному, необозримому полю электрического тока, и как сквозь все это текут, прошивая ее жизнь, мерцающие и неисчислимые, до ряби в глазах, ниточки — за пределы ее жизни, за грань видимости, складываясь в осмысленный, нет, в мыслящий, живой рисунок, Олена Довган — Адриан — Бухалов — мама — она — Влада — Р. — шеф — капитан — отец — еще, еще мгновение, от самого приближения к которому кружится голова и, кажется, вот сейчас они все, живые и мертвые, сдвинув свои времена, как стулья вокруг стола, займут свои места на включенной карте звездного неба, и все станет ясно — что «все»? — а ничего, мгновение ушло, целостная панорама, так и не собравшись, распалась на кусочки, на плоские зеркальца воспоминаний, из которых уже никакой Вавилонской башни не построить, и Дарина сидит на неубранной, смятой постели, хлопает глазами, глядя на подкрашенную солнцем до яично-желтого цвета портьеру с просвечивающей тенью оконной перекладины, похожей на выгнутый под лупой крест… Ниточки, сознание переворачивает вдогон увиденному это единственное слово, как язык — неразгрызенную клейкую конфету. Ниточки, ниточки. Мама — она — Бухалов. Нет, не так: Довган — она — Адька — Бухалов. Нет, уже не восстановить, уже погасло. Снова, как тогда весной, — вспыхнуло и погасло.