— Да тебя и так девчата будут любить, — говорил Явору Орко.
Что-то новое висело в тяжелом, спертом воздухе крыивки — люди лежали, сидели, двигались, словно боясь это что-то задеть. Адриан хотел напиться воды и увидел вблизи застывшее лицо Рахели: закушенная нижняя губа и напряженно раздутые ноздри арабского скакуна; возле крыльев носа отчетливо, как никогда раньше, проступили крапинки веснушек. Сверху постучали по вентиляционному отверстию — три раза, потом один, потом снова три: свои. Появился священник, Ярослав, принес с собой добытый для операции эфир, открывать пузырек не стал: рядом с керосиновой лампой опасно, может взорваться, — ему обрадовались не только Орко и Рахель — все вздохнули с каким-то облегчением, словно Ярослав специально пришел разобраться с тем неведомым, что тут выпрастывалось, угрожая проломить потолок и похоронить их под завалами. Рахель собирала рюкзаки, позвякивали инструменты, она переговаривалась с Ярославом — прокипятили или нет простыни в лесничестве, принесли ли девчата спирт, подайте мне, пожалуйста, вон тот большой зажим. Пусть бы уже быстрее уходили, думал Адриан, сдерживая раздражение, пусть бы скорее убирались отсюда вместе с этим бедолагой. Господи, помоги им, пусть все будет хорошо.
Но хорошо не было — пока собирались, Явору становилось все хуже и хуже. Так, словно падал с горы. А потом началась агония.
— Мамка, — блаженно лепетал Явор, трясясь всем телом, и зубы его стучали: — Видите, уже в церкви звонят… Коня моего… Квитку…
— Он не мучается, — тихо произнёс Орко, успокаивая всех присутствующих и себя также. — Ему хорошо, это эйфория от интоксикации… от отравления… Как от водки.
Адриан накрылся с головой одеялом и вспотел по самые брови; смрад становился нестерпимым, и он боялся, что его вырвет, боялся приступа кашля. Ярослав что-то вполголоса спросил, ему подсказали: Явор, — сам священник не знал повстанцев в крыивке по их псевдо, но, видно, Явору конспирация уже не была нужна.
— Руку дай… руку… Маричка… Ишь как ладно музыканты играют…
— Сын мой, тебе нужно соединиться с Господом.
Заслышав странно переменившийся, глубокий звук этого голоса — ласковый и решительный одновременно, — Адриан вздрогнул: нет, не вспомнил, потому что, оказывается, и не забывал никогда, а словно отложил подальше, чтобы когда-нибудь в одиночестве всласть натешиться дорогой вещью — памятью про океан ласкового, всепроникающего золотого света, в котором он благодарно плавал невесомым и безвольным, будто новорожденный мальчик, — отпустите мне грех, отче… Это Ярослав исповедовал и его на пороге смерти, когда неизвестно было, выдержит сердце или нет, — Ярослав дал ему отпущение грехов, и он был тогда счастлив, так счастлив, как можно быть только после великого страдания, которое срезает с души, словно хирургическим ножом, гангрену всякого греха, и только тогда ощущаешь — Бог здесь, Он тебя не покинул… Благодарю Тебя, Господи, ибо безмерна милость Твоя; темный силуэт в рясе, колышущийся свет лампы, этой самой, что сейчас направлена на Явора, — Ярослав соборовал умирающего, не ожидая, когда тот придет в сознание; Адриан закрыл глаза и тоже начал молиться — вместе со всеми.
А конец все не наступал.
Теперь Явор обращался к своим командирам — вспоминал какую-то засаду, какую-то «стаю» или «стайню», просил прощения и радовался, что пришли к нему на свадьбу, не побрезговали, — слова рвались и путались, как в телеграмме безумца, но можно было понять: Явор прощался. Тело его уже не удерживало своего содержимого. Может, если бы не запах, Адриан бы утерпел, не стал бы среди бела дня (впрочем, кто знает, дня ли, — может, прошла уже половина суток этого вынужденного бдения?) просто так, очертя голову, высовывать нос из крыивки, — но в нем пробудился давний Зверь, псевдо, с которым жаль было расставаться, жаль до чертиков, даром что правила конспирации давно уже этого требовали, — Зверь поднял голову и чутко прислушивался: вверху было чисто, там дышал ветерок и шевелилась листва на деревьях, напоенная пряным, живительным соком, и, как ветер в кронах, громче шумел где-то неподалеку ручей; процокал копытцами по направлению к воде олененок — и замер неподалеку от крышки запасного выхода, через который должны были выносить больного и нести дальше по каменистому дну ручья: видно, тоже прислушивался к двуногому зверю под землей, — а больше никого не было слышно: ни сорок, ни соек, первыми оповещающих о появлении чужих, ни одного потревоженного зверя, лишь отдаленное диликанье колокольчиков домашней скотины, как наилучшая музыка, знак, что в лесу чисто, — во время облав Советы не разрешали людям выгонять скотину в лес, чтоб не предупредили повстанцев, — чисто, чисто: в каких-нибудь нескольких метрах отсюда была жизнь — а здесь была смерть, и она своей колоссальной физической массой выталкивала его туда, наверх, — как поплавок. Он нашел себе дело: нужно было вынести переполненную вонючую парашу — в самом деле нужно; до сих пор это делали другие, теперь была его очередь. Карый с готовностью подхватился ему в помощь, но и Карый сегодня молчал — молча (подволакивая ногу) поднялся по лестнице, молча отвалил крышку. Глухой звук-вздох, похожий на «пах!..» — и поплавок выскользнул.
…Потом он невесть сколько сидел на одном месте, оглушенный и ослепленный светло-зеленым буйством, пронзительной интенсивностью красок и запахов земной жизни. Кружилась голова; руки, которыми упирался в землю, дрожали. У него едва хватило сил помочь Карому — тому практически самому пришлось закапывать в землю нечистоты. Пахло близким дождем; перед глазами резко светились желтые цветы дрока, по одному из лепестков ползла блестящая черная букашка. Адриан лег на спину, чтоб отдышаться, и увидел небо: по нему быстро бежали облака, как большие белые пуховики. Нет, постоянно, как заведенный, выстукивал кто-то в висках — какой-то полоумный радист: нет-нет, нет-нет-нет. Нет. Такой смерти — не хотел для себя. Только не такой, Господи.
Одного просил у Бога в эту минуту своей слабости, единственной милости — смерти в бою. Под огнем, под пулями. «Огненного искушения, для испытания вам посылаемого, не чуждайтесь…» Если бы речь шла только про огонь!.. Про прекрасный, честный, благородный огонь — огню он доверял, побывал ведь и под пулеметным, и под артиллерийским, и под танковым, сам убивал, как правило, с одного выстрела, и то была война, которую он понимал, в которой умел побеждать — и которую, на свой лад, научился любить: «старая во́йна», как с ностальгической ноткой говорили давние вояки УПА!.. Теперь советы несли с собой совсем другую «во́йну»: в союзе с ними смерть всё чаще оборачивалась колодцем с зараженной тифом водой, бутылкой с парализующим ядом, газом, пущенным в крыивку через вентиляционное отверстие… Перед тем как отнять жизнь, такая смерть отнимала у тебя власть над собственным телом, превращая его в мешок с навозом. Адриан Ортинский не очень боялся пыток — знал, что их можно выдержать не сломавшись, потому что они рано или поздно кончаются потерей сознания (раньше добавлял — «или смертью», ныне, зная, что у него здоровое сердце, был посдержаннее в расчетах). Но, видит Бог, такого жуткого, унизительного умирания — не хотел для себя. Не хотел. Слаб, есмь, Господи, да минует меня чаша сия!..
Карый сидел неподалеку и курил; потом закопал окурок и тщательно прикрыл мхом. Неожиданно сказал:
— А мой отец когда-то столярничал… кресты делал…
Адриан промолчал.
— Весь век делал, а самого его без креста закопали… В одну общую яму бросили, и всё…
— Советы? — спросил Адриан, непроизвольно отметив, что Карый говорит без своего обычного «слышь». — Или немцы?
Карый сплюнул прилипшую к бороде крошку табака.
— Свои… В голодовку… Бедарка по селу ездила, собирала трупы по хатам. Мать еще дышала, так объездчик говорит — ей один день остался, так что же мне за ней еще завтра приезжать? Да так и закопали…
Они снова помолчали. Адриан тупо думал: что такое бедарка?.. Незнакомое слово словно перегородило ему сознание и мешало понять остальное. А сам Карый? Как он остался в живых?