Да, хоть папа и убеждал ее, что музыкальное исполнительство — это бесперспективная профессия, и хотел, чтоб она поступала на юридический. Но папа у нее сам музыкальный, у него абсолютный слух, в компаниях он еще и до сих пор поет — от природы у него чудесный тенор, уверяет Ника так горячо, будто этот вопрос меня особо интересует. Будто я приходила прослушивать ее папу на предмет вокальных данных. И вот эти нотки в ее голосе уже я, в свою очередь, узнаю с безошибочной точностью, тут меня не проведешь: Ника оправдывается, ей стыдно за папину профессию — она бы лучше предпочла видеть его оперным тенором, пусть бы и второ-третьеразрядным… А и правда, как это я не подумала: ведь в пору ее детства, в восьмидесятые, — да даже и в пору детства моего, в семидесятые, — произнесенная вслух аббревиатура «КаГэБэ» уже вызывала у детворы такое же гигиканье, как называние некоторых — спрятанных — частей тела, так что вставать и объявлять перед классом, где работает ее папа, наверняка не прибавляло маленькой Нике Бухаловой популярности среди товарищей. Не таким уж, значит, и безоблачным было ее детство…
— Вашего папу можно понять, — улыбаюсь ей по-матерински. — Искусство — занятие ненадежное, к успеху пробиваются единицы, а юридический — это все-таки гарантированный кусок хлеба. Да еще если, как у вас в семье, это потомственное занятие…
На «потомственное занятие» Ника мрачнеет и закусывает губку, — видно, это у нее такая нервная привычка, потому что на передних зубах видны следы «съеденной» помады:
— Да ну… Папа вообще-то в молодости на мехмат хотел поступать, ему математика хорошо давалась, только дед ему не позволил… А музыкальность — это у нас по еврейской линии…
По еврейской?
В первое мгновение, растерявшись, молчу: мы с Никой и правда принадлежим к разным поколениям — та свобода, с которой она говорит про свое еврейство, может служить демаркационной линией для целой эпохи: среди моих ровесников еврейство еще было клеймом, чем-то неловким и глухо-позорным, в чем неохотно признавались даже те, чьи фамилии заканчивались на «-ман» и «-штейн», а уж полукровки скрывали за славянскими фамилиями, как сифилис, и не было у штатных стукачей развлечений отрадней, чем дразнить внука еврейской бабушки антисемитскими намеками, наблюдая, как жертва бледнеет, меняется в лице и подхихикивает стоически, словно спартанский мальчик, которому грызет живот лисенок, — в противоположном лагере другой крайностью было немедленное пробное, намеками, признание каждому предполагаемому еврею в собственном юдофильстве и любви к государству Израиль (про которое тогда ничегошеньки не знали, но дистанционно любили уже за то, что его не любил Кремль!), и в свои студенческие годы я тоже частенько так делала — каждый раз, тем не менее, ощущая некоторую неловкость от этой вынужденной демонстрации обычной человеческой солидарности, как при гинекологическом осмотре — от демонстрации собственного здоровья: по-моему, для евреев она должна бы быть такой же обидной, как антисемитские выпады, но в пределах системы, как говорит Адя, задача не имела решения — и решилась сама собой уже после развала Совка, когда я просто перестала замечать, кто еврей, а кто нет и кто нашему слесарю двоюродный кузнец, — и до такой степени, видать, перестала, что второй раз за пять минут чувствую себя перед Никой Бухаловой чистокровнейшей в мире идиоткой: а, так они евреи!.. Вот, значит, откуда у Павла Ивановича эта внешность арабского террориста, этот ближневосточный колорит, который в разбавленном виде еще и Нике немного перепал, — и эти прекрасные глаза навыкате, этот подрезанный носик и пухлогубый рот, когда она поворачивает голову, сразу, как на картинке с двойным изображением, складываются у меня в новый образ: евреечка!.. полукровочка, метисочка, а что, ничего себе комбинация получилась…
— Что, бабушка была еврейка? — спрашиваю уже с взаправдашним интересом: следует понимать, «дед» Бухалов успел жениться еще перед 1937 годом, до начала «больших еврейских чисток» в партии и НКВД — после них-то еврейские жены у «борцов с бандитизмом» были уже не в моде, а после войны, когда евреев стали преследовать не хуже, чем в довоенной Германии, так и вовсе трефными стали…
Ника почему-то колеблется с ответом, с тем самым выражением на мордашке, с которым уклоняется от прямых ответов ее отец, — ох и дурацкая же ситуация: стоим посреди улицы, подпираем Софийскую стену и выясняем генеалогию музыкальных способностей Вероники Бухаловой! Хотя нет, тут какой-то иной сюжет, связанный также и со мной: ведь в семидесятые, когда Павел Иванович был куратором маминого музея, евреев, даже полукровок, в госбезопасности уже не держали — СССР тогда уже «боролся с сионизмом», и те немногочисленные евреи, которые оставались на посту, должны были быть уж такими отборными-проверенными кадрами, что трава под ними не росла, — такой родную маму бы не пощадил, не то что Олю Гощинскую, а Павел Иванович на такого не похож, что-то здесь не связывается… И Ника, даром что продукт другой эпохи, тоже невесть почему начинает неловко, как ребенок куклу, забирать назад свою еврейскую бабушку:
— Ну я точно не знаю… Наверное… Дед умер еще до моего рождения, а бабушка тоже не знала… Они-то сами коренные русаки были, из-под Куйбышева… Из-под Самары, по-теперешнему…
— А, — говорю, уже совсем ничего не понимая.
— Только они нам не родные, — говорит Ника.
— ???
— Они папу взяли из детского дома.
Маугли, выстреливает у меня в голове, как пузырек газа, обжигая насквозь острием давней догадки: «Матушка ваша — еще жива?» — «Спасибо, а ваша?» О Господи… А как он явно смутился, когда я ему это так лихо всадила, — Маугли, сирота, вон оно что, кто же знал…
— А, — повторяю, как оглушенная. — Вон оно что.
Что ж, по крайней мере меня от подобной судьбы Павел Иванович — уберег…
— Может, мы пройдемся, Ника? Я собиралась в Софию зайти, посмотреть, не распустилась ли сирень…
Просиявшая Ника радостно семенит рядом, преданно заглядывая мне в рот, — теперь она готова рассказывать что угодно и сколько угодно. Вдоль Стрелецкой лужи стоят во всей красе, как озерные плёсы, и голуби семенят по ним за голубками и воркуют как Ника у меня над ухом. Слегка кружится голова. Папу взяли из детского дома во Львове, когда «дед» там работал, — я решаю лучше не уточнять у Ники, как именно «дед» там работал, — своих родных родителей папа не помнит, маленький был. Даже Львов не помнит, вырос киевлянином — Бухаловым дали квартиру в Киеве, когда «дед» демобилизовался. В самом центре, здесь недалеко, на Малоподвальной, теперь она полмиллиона долларов стоит, хвалится Ника: в принципе, ей все равно, о чем рассказывать, лишь бы о себе: она демонстрирует мне свою жизнь, как табель с пятерками, играет для меня свой показательный концерт, номер «Бухаловы». С этого места, пожалуйста, еще раз, Ника, — и-и-раз, и-и-два: на Малоподвальной? Как удобно, это же совсем рядом с работой? Да, бабушка говорила, что она хотела в Крым, на Южный берег, в Ялту или Симеиз, — Бухаловы могли выбирать, Крым как раз заселялся, но «дед» выбрал Киев. Это после войны было, в сорок восьмом году. При Сталине, объясняет Ника. Да, понимаю. Ее родные дед и баба — те, которых папа не помнит, — скорее всего, были репрессированы: какие-то львовские евреи. И скорее всего, расстреляны, потому что, если б мать была жива, грудничка бы у нее не забрали, — знакомство с тогдашними пенитенциарными порядками у Ники определенно потомственное, хоть она и не отдает себе в этом отчета. Во Львове у Ники всегда такое чувство, будто этот город ей родной, с первого взгляда так было, еще когда ее школьницей на экскурсию первый раз привезли: словно она здесь когда-то жила. Сейчас она пустится мне рассказывать, как любит Львов, нужно полагать, этот ее номер пользуется особенным успехом у мальчиков, — Львов и при Совке был нашим последним символом европейскости, а уж сегодня восторгаться Львовским кофе и недоразваленной ренессансной архитектурой входит в обязательный джентльменский набор всех продвинутых мальчиков и девочек, вот, значит, кем Ника хочет быть — потомственной львовянкой, и-и-раз, и-и-два, стоп-стоп, еще раз сначала: в сорок восьмом — какие же могли быть львовские евреи? А те, что не успели уехать в Польшу, объясняет Ника. Но ведь львовские евреи были уничтожены еще немцами, в гетто, во время войны, а ее папа когда, она говорит, родился? В сорок восьмом, в январе? Так откуда же?.. Ну много же кто возвращался потом, уже в советское время, беззаботно говорит Ника, кто убежал в начале войны. Что ж, может, и так, чего только не бывало — наверное, какие-то прокоммунистически настроенные бедняги, на том и погоревшие. Ладно, пусть будут львовские евреи, раз ей так хочется. А евреи, они же все музыкальные, заявляет Ника с простодушной, сугубо гойской склонностью к поверхностным обобщениям. Ну, наверное, все-таки не все? Все равно, музыкальность у них с папой по еврейской линии, настаивает Ника, — у ее мамы в роду всем слон на ухо наступил, ни у кого нет координации между слухом и голосом. Ах так, ну тогда конечно. Папа, музыкально воркует Ника в тон с голубями, вообще-то с детства подозревал, что он приемыш, потому что старшие ребята его не раз во дворе «жиденышем» дразнили. Ты смотри, какая недетская фенотипическая наблюдательность. Ага, кивает Ника, не уловив моей иронии, — бабушка Дуня, правда, тоже была брюнеткой с карими глазами, но другого типа — у нее в роду были татары… В порыве щедрости Ника готова досыпать мне сверху еще и бабушку Дуню, но я деликатно возвращаю ребенка на несколько тактов назад: и-и-раз, и-и-два, а доподлинно как же узнали? А доподлинно (Ника с видимым удовольствием повторяет это слово, похоже, оно для нее новое и теперь она его станет употреблять к месту и не к месту) — доподлинно папа узнал уже когда взрослым стал, аж в тридцать лет уже. Или около того. Тогда на него на работе кто-то из зависти — потому что папа быстро продвигался по службе, и ему многие завидовали — накатал наверх «телегу», что будто бы у него родственники в Израиле. Был большой кипиш, — ее речь чем дальше, тем больше высвобождается из тенет школьного учебника, — одно время папе даже увольнение грозило. Еще бы, могу себе представить, я еще помню те времена. Ага, проверяли его там, всякое такое, — Ника на ходу передергивает плечиком, брезгливо стряхивая с него «всякое такое», и снова закусывает нижнюю губку: очень секси у нее эта гримаска. К счастью, «дед» тогда еще жив был и все, что нужно и где нужно, объяснил. Ну и папе заодно тоже.