Важно, конечно. И в пятидесятом году, и в семидесятом, когда я родился, тоже. Двадцать лет ничего не изменили. По-своему, как могла, бабушка Лина тоже всю жизнь старалась исправить то, что не свершилось. Что должно было быть — да не случилось.
— Ты не знаешь, кто бы это мог быть? — спрашивает папа. Как мне кажется, спрашивает с опаской. Теперь уже он — мальчик, который боится потерять маму: тот ее образ, с которым он сросся с детства, внезапно задышал, как ожившая статуя, готовая сдвинуться с места и податься в неизвестном направлении, — и я прикусываю язык, с которого снова чуть было не сорвался готовый ответ: «Я его видел…»
Какую-то долю секунды эта непроизнесенная фраза дрожит у меня на губах, как надутый пузырек, — а потом неслышно лопается: пах — и нет… Да и неправда это, потому что я его не видел — видел только обрывки видео из его головы. (Из его размозженной головы.) Его видела моя любимая. Нет, моя жена, — с той ночи, когда мы с ней видели один и тот же сон, что-то между нами изменилось: она теперь внутри моей жизни, как часть меня. Очевидно, именно так и чувствуют себя женатые люди. И папа эту самую перемену имел в виду, говоря, что я «возмужал».
— Он погиб, папа, — говорю вслух. — Погиб. — И поскольку это звучит неожиданно резко, как будто я предлагаю его, погибшего, поскорее закопать и забыть, добавляю: — Тогда же, когда и тетя Геля. С ней вместе.
— A-а, — вздыхает папа — как мне кажется, с облегчением: — Тогда понятно… — И спохватывается: — А ты откуда знаешь?
— От Дарины, — говорю я. Ведь по сути так оно и есть.
— Молодчина она у тебя, — расщедривается папа на высшую принятую в нашей семье мужскую похвалу.
— Ага. Не без этого.
— Ну хорошо… Иди уже спать, сынок.
Отпускает меня — понятно, теперь ему хочется остаться в одиночестве со своим вновь приобретенным знанием: поперебрасывать его в ладонях, обсмотреть на свет, вставить в до сих пор привычную картину прошлого, чтобы не видно было место склейки, — для чего, не исключено, придется кое-что в этой картине поменять местами, поподчищать, как это всегда делается, когда в обжитую комнату вносят новую мебель. Это действительно труд, на который требуется время, я его хорошо понимаю.
— И ты уже тоже ложись, папа. Оставь эту тетрадь на завтра.
— Ум-мгу…
Но он, конечно, не выдержит, засядет сейчас ее перечитывать — свежим глазом выклевывая теперь из кучи бабушкиных сокращений «А. О.» — «Адора», как горящую лампочку в мертвой гирлянде: вот так, лампочка за лампочкой, глядишь, что-то и высветится… Лялюшин метод.
— Спасибо, что позвонил.
Вот расчувствовался старик.
— Да ну… Это ты прости, что не так часто, как хотелось бы, звоню. Такая запарка сейчас на работе…
Ох, знал бы ты, папа, какая!..
— Конечно, разве я не понимаю, — бубнит он. — Такие дела… Ничего не поделаешь, — и, словно отважившись наконец, выдыхает из самой глубины, где-то аж животом уже: — Приходится, сынок, зарабатывать копейку, раз отец ничего не нажил!..
И такая запекшаяся, застарелая горечь прорывается в этом — как годами приглушаемая боль поражения, — что и меня прошивает до живого, аж воздух втягиваю с зубным свистом:
— Папа, что ты за глупости говоришь?! Неужели думаешь, что я ждал от тебя каких-то капиталов?..
И как тебе удалось, хочется у него спросить, сохранить до твоих лет этот непоколебимый старогалицкий норматив: мужчина должен обеспечить семью!.. Странные люди, ей-богу, — можно подумать, что не в рабовладельческой державе прожили лучшие годы, не в Совке нерушимом, а где-то в Швейцарии или, в крайнем случае, в той самой довоенной Польше, где за заработанные виллы еще могло быть не стыдно, потому что они и правда могли быть заработанные, а не наворованные… И как это можно было сочетать — пятьдесят лет ждать, когда распадется Совок, и в то же время верить, будто в нем человек может и дальше жить по стандартам деда Амброзия: мужчина обязан обеспечить семью! — и при этом не скурвиться? Я мог бы еще добавить, что слишком хорошо знаю, кто и каким способом в его поколении сумел «нажить» своим детям капиталы, — с этими детьми бывшей совноменклатуры, нынешними политиками, госчиновниками и — реже — директорами банков (это уже кто посмышленей!) я встречаюсь куда чаще, чем он в состоянии представить, потому что они-то и составляют большую часть моей клиентуры: это они, вооруженные первыми крадеными капиталами, первыми и начали коллекционировать то, что когда-то было собственностью моих предков, и сколько бы я ни успокаивал сам себя, что коллекция, кому бы она ни принадлежала, — это всегда коллекция: способ сохранения вещей, которые иначе пропали бы, а самые ценные оказались бы за границей, и пока страна, из которой веками выносили все, что можно, как в открытую дверь, не научилась ценить свое наследие, я по щепочке, по крупиночке, как муравей, все же помогаю удержать и сберечь то, что еще уцелело, — тем не менее вопреки всем моим самоутешениям, эта клиентура — самая неприятная часть моей работы, и я стараюсь мысленно отделять коллекции от их собственников, пополнять коллекции ради самих коллекций, просто «чтобы было», — он что же, думает, я на него в обиде, что он в свое время не пошел на сотрудничество с КГБ, не зажирел, не накрал и не обеспечил мне этим возможность сейчас заниматься физикой, а не «зарабатывать копейку»?.. Но что-то я не припоминаю среди наших физиков деток совковой «элиты», а если кто и был — давно свалили из науки, рубят бабло по «Газпромам»-«Нефтегазам», аж дым коромыслом!.. Да, боже мой, много чего еще мог бы я ему сказать, только бы он не чувствовал себя виноватым в том, что, честно прожив жизнь, не смог обеспечить сына, потому что никакой его вины в этом нет, это уже ни в какие ворота… Но в трубке, как бетонная дамба, встает стена глухого и упрямого отцовского молчания — того, которое заранее отбивает все возможные контраргументы: никакие мои слова до него не долетят. Все, что скажу, будет слишком мелко. Неважно, что я не ждал от него капиталов, — в собственных глазах он не выполнил тех обязательств, которые сам на себя взял. И эту закаменевшую боль я в нем ничем не разобью.
И я отступаю.
— Ты бы меньше курил, папа, — только и говорю.
— Не боись, — отзывается он неожиданно бодро, видно обрадовавшись перемене темы: — Меня еще так легко не возьмешь!
— Ага, скажешь… Мне даже по телефону слышно, что у тебя в груди, как дедушка говорил, «орган играет»…
Мы перебрасываемся еще несколькими бытовыми репликами — затухающие колебания, экспоненциальный процесс… Он прав, пора в люлю. Сейчас, чувствую, я вырублюсь, едва голову до подушки донесу, как до этого Лялюшка. И буду спать как камень, без сновидений.
— Скажи Дарине, — напоминает папа на прощание.
— О чем?
— Да про того Адриана!
— А… Конечно, скажу.
— Ну спокойной ночи. Будьте там мне здоровы.
— И ты тоже. Спокойной ночи, папа. Хороших снов.
Щелк.
Пи-пи-пи-пи…
Сижу, держа в руках погасшую трубку, и смотрю на нее, словно жду чего-то еще. В голове выныривает (последним пузырьком кислорода, поднятым со дна от упавшего камня): если у меня когда-нибудь будут дети, я предпочел бы девочку — им все-таки легче…
Айда, парень, на боковую, тебе еще завтрашний день нужно выдержать… То есть уже сегодняшний.
И послезавтрашний… И после-послезавтрашний тоже.
Так. И как же мне теперь встать?
Из цикла «Секреты».
Без названия \Untitled\ Онne titel \
Sans titre
— Откуда это у вас? — спрашивает Дарина.
— Что? — пугается Кукушкин Дядька.
Они его заманали уже, эта парочка. Наговорили такого, что за неделю не проссышь. Те, что приезжали до них — что купили у него часы и комод и хотели еще одни часы купить, поменьше, что батька с фронта привез, да жинка не дала, нечего, сказала, обирать хату до нитки, — так те, не бойсь, лишнего языком не мололи: шух-шух, денюшку отсчитали, вещички в фургон погрузили, и поминай как звали! А эти, как менты, душу мотают, прости Господи.