Написав, долго сидел умилённый и растроганный. Казалось, этими строчками он выдал расписку, что навсегда отказывается от собственного счастья. Одно сознание что он может так желать его другому, переполняло сердце горделивым торжеством.
— Да, да, вот и Дарья говорила, — она женским чутьём понимает в этом — не любит, не может Варенька любить такого. Ну, пусть и не любит, только бы ей хорошо. Милая, милая, — шептал он с восторженной и благородной улыбкой.
Сейчас, после ухода Самсонова, весело и легко на сердце было только одно мгновенье. Словно из темноты протянулась рука, замахнулась схватить его. Он вскрикнул:
— Я? Я? И не запнувшись?!
Слова, как рыданья, душили. Их нужно было высказать, излить, освободиться от них. Он рванулся к столу. На глаза попался клочок бумаги со стихами. Раздражённо смахнул его на пол.
— Святослав, ты прости, — шептал горячо и отрывисто, — я люблю тебя, ты настоящий друг, знаю, знаю… Даже сидя под арестом, думаешь только обо мне. Ухитрился прислать записку, что надо говорить… А я… нет, нет, это невозможно.
Той же лучинкой, какой писал стихи, торопливо набрасывал на обрывке:
Ты не можешь вообразить моего отчаяния… Я сначала не говорил про тебя… Меня допрашивали от государя — жандармы, — сказали, что тебе ничего не будет, а я запрусь — меня в солдаты… Я вспомнил бабушку и не смог… Я тебя принёс ей в жертву…
Остановился, с минуту смотрел тупым невидящим взглядом на бумагу, потом схватил, изорвал её в мелкие клочки. Бросился на голые доски кровати. Слёзы бессилья, злобы, раскаянья, стыда хотел удержать хриплым вскриком и не мог.
X
Город просыпался. Отпирались лавки. Из ворот с грохотом выезжали гружёные подводы. Возле уличных фонтанов переругивались и гремели вёдрами водовозы. От почтовой станции вверх по Мясницкой неслись, обгоняя, брички и запряжённые в четвёрку кареты. Казённая почтовая тележка тарахтела и прыгала по неровной мостовой.
Ослепительно белой, словно вымытая майским солнцем, кинулась в глаза стена Китай-города.
Над Москвой-рекой главы кремлёвских церквей кутались дымкой разгоравшегося зноя. В Замоскворечье, передразниваясь, звонили к обедне сразу в нескольких местах.
Лермонтов выпрямился, поправил кожаную подушку за спиной. Открывшаяся глазам картина, колокольный весёлый перезвон неприятно напомнили о почти месячном московском беспутстве, о недописанной поэме, пустых, без вкуса и радости прожитых днях.
Хотелось торопливой деловитости, быстро бегущих мыслей, хотелось, чтобы в голове прочно и ладно складывались оборвавшиеся на бумаге строчки. Так иногда бывало. Потом они записывались просто, как выученные наизусть. Но сейчас не удавалось и это.
«Почему это? — лениво копошилось в голове. — Почему эта тема так цепко держит меня?»
Сюжет дал рассказ, слышанный ещё в пору его университетского пребывания в Москве. У молодого замоскворецкого купца была красавица жена, никуда не выходившая, кроме церкви и родных, да и то не иначе как в сопровождении старухи-няньки. Какой-то лихой гусар, тщетно добивавшийся знакомства с красавицей купчихой, похитил её на улице, когда она возвращалась от всенощной. Муж отомстил за поруганье и затем, арестованный, наложил на себя руки.
Конечно, дело не в сюжете, — написать такую поэму потянули златоглавые московские церкви, вечерний переполненный звон, пушкинские старинные песни, вид Кремля, брезгливая ненависть и отвращение ко всему сегодняшнему. Но почему он ухватился именно за этот сюжет, что было ему близкого в страданиях мужа, кладущего голову из-за неверной жены? Всегда издевался над ревнивыми страданиями обманываемых мужей, все они казались смешными глупцами, в женскую верность, как и в существование драконов, не верил вообще. А вот сейчас этот в суматохе противоречивых мыслей родившийся купец Калашников был дорог и близок, как брат, друг, болеющий одной с ним болью. В памяти проступили так ярко, что их захотелось произнести вслух, другие строчки. Вспомнил ранний петербургский вечер, горячий спор с кузеном Столыпиным, братом Монго. Столыпин доказывал, что Пушкин не мог, не вправе был требовать от своей жены любви. Пушкин — урод, безобразный ревнивец. Дантес — а может, и не Дантес, — красавец, блестящий и занимательный любовник, не равный ему ни положением, ни внешностью. Как тогда, от одной мысли, что и его — невидного кривоногого Маешку — могут презирать, смеяться над его страстями, холодное, сводящее мышцы бешенство подступило к сердцу. Вслух скверно и длинно выругался. Дремавший на облучке Андрюшка встрепенулся.
— Чего изволите, Михаил Юрьевич?
— Ничего. Дурак, пошёл к…
Андрюшка опять дугой выгнул спину, головой ушёл в плечи.
Навстречу, с юга, ветер душным, тяжким дыханием пахнул в лицо. Проехали заставу. В густой и яркой зелени прямо и застыло, как лунатик, прошёл монастырь с белой высокой колокольней. Ветер на гряды тянувшихся по обе стороны огородов, на кряжистые избушки подмосковных деревень гнал тучи пыли. Солнце, скрываясь в облаках, как раскачиваемый в руке фонарь, перебрасывало с места на место золотые полосы.
— Андрюшка! Как будто дождь собирается?
— Похоже.
— Отстегни фартук.
Лермонтов глубже, по самые уши надвинул уродливый кивер из чёрного барашка.
Кругом всё стихло, пропал и ветер. Серая скучная тень легла на землю. Вдалеке, словно за горами, рассыпался первый удар грома. Дорожная пыль покрылась рябинами первых дождевых капель.
Ямщик остановил тележку, соскочил с облучка, перебрасывая кнут из руки в руку, натягивая на плечи кожух. Андрюшка застёгивал фартук.
От непроходившего чувства жалости к неживому, к не жившему Степану Калашникову стало противно и обидно. Обида вызывала воспоминания горькие и унизительные. Если бы не дождь, частой сеткой занавесивший дали, он выпрыгнул бы из тележки, до изнеможения шагал бы по дороге.
Сначала ему было приказано оставить Петербург в течение сорока восьми часов, то есть ровно во столько времени, во сколько могла бы быть готова новая форма. Бабушка хлопотала всюду, где только могла. Ему разрешили Пасху пробыть в столице.
Покидать Петербург было жалко. Но рисоваться обречённостью ссылаемого на Кавказ, под пули, на погибель, было так соблазнительно. Известность, которую доставила история со стихами, кружила голову. Вероятно, никогда ещё до сих пор он не говорил столько дерзостей, не издевался так откровенно над всеми, кто только отваживался подойти к нему с дружелюбием. Экзотический, непривычный для Петербурга мундир заставлял обращать на себя внимание, где бы в нём ни появился Лермонтов.
На одном вечере столкнулся с Самсоновым. Тот с иронической усмешкой оглядел его чёрную куртку с кушаком, широкие с краповыми лампасами шаровары, оглядел всю его маленькую фигурку, ставшую от этого наряда ещё более невзрачной и неуклюжей.
— Вас смешит эта форма? Не правда ли, она несколько портит фон этого вечера?
— В моих глазах никакой мундир не может казаться недостойным, ибо каждый, носящий его, одинаково служит его величеству, — сухо ответил Самсонов.
У Лермонтова в глазах пробежал торжествующий и злой огонёк.
— С той только разницей, что одни несут эту службу на поле брани, а другие на паркете гостиных.
— Вероятно, вы и нашли себя недостаточно способным для последней, — хмуро улыбнулся Самсонов, делая движение уйти.
Лермонтов развязно и быстро бросил ему вслед:
— Э, стоит ли нам в этом пикироваться? Отсюда, если вы не хотите задохнуться, есть только две дороги. Для немногих — в Париж, для многих, и меня в том числе, — на Кавказ, причём лично для себя вы, кажется, разыскали и третью.
И он выразительно посмотрел на его золотой жандармский аксельбант.
Самсонов, только недоумённо пожав плечом, молча отошёл прочь.
На другой день Лермонтов хвастался перед приятелями, как ловко отомстил издевавшемуся над ним на допросе жандарму.
Но выхлопотанная бабкой отсрочка близилась к концу. Нужно было готовиться к отъезду.