-- Три рубля, говорит, а где я их возьму -- давиться, что ли? -- бормотал отец, завязывая у окна мешок. -- Три рубля -- штука немалая! Ихний брат эти три рубля, может, в три дня заработает, а нам надо полмесяца, да и то -- негде... Три целковых,-- хорош Лазарь?
Обернувшись ко мне, он спросил:
-- Поедешь или нет?
-- Поеду, -- сказал я. -- Я теперь на тебя не сержусь.
-- Вот и молодчина, -- засмеялся отец. -- И я не сержусь на тебя.
-- Я, тять, и делиться не буду: я только постращать хотел, ей-богу! -- тараторил я, отыскивая лапти.
-- Хорошо, хорошо, об этом мы дорогою поговорим... Там просторнее...
Он посадил меня верхом на Карюшку, сунув в руки мешок с хлебом, а сам пошел сзади.
-- Ну, трогай, белоногий, -- сказал он, хлопая лошадь по крестцам ладонью.
Ночью пошел дождь. Карюшку привязали за крючья, а сами легли под телегу, набросав сверху мешков из-под зерна и веретье. К полуночи зашумел ветер, дождь перешел в ливень, под нас ручьями подтекала вода; я промок, перезяб и просился домой, а отец сначала уговаривал тихонько, а потом прикрикнул. Дождь шел до самого рассвета, днем солнце не выглянуло, и пашня стала тяжелой, вязкой, липкой, для лошади -- непосильной. Не успели вспахать и пол-осминника, а она была уже в мыле и тряслась. Отец ввил проволоку в кнут, а на конец его приделал гвоздь. Когда он стегал этим кнутом лошадь, она ежилась, сжималась, шатаясь, в комок и раскрывала рот. Правый пах ее, ляшка и бок покрылись волдырями и рубцами в большой палец толщиною, из которых текла кровь. К обеду лошадь стала: она даже и дрожать не могла, когда ее били. Отец был мрачен и зол, на глазах его блестели слезы, а я, прячась за телегу, навзрыд плакал, глядя на Карюшку.
В этот день мы отдыхали больше, чем следует. Запрягли лошадь снова только перед вечером, когда солнце стояло на три дуба от заката. Оправив вожжи и привязав их к рогачам, отец взял в руки страшный кнут. Карюшка, увидя его, нелепо подобрала зад, согнувшись, как хилый ребенок, и пошла боком, следя за отцом. Она сбивалась с борозды и отец то и дело кричал:
-- Ближе!.. Вылезь!.. Ближе!.. Тпррру-у!..
Борозда выходила кривой, с "селезнями". Чем больше отец бил Карюшку, тем она больше кособочилась и тем хуже была пашня. Тогда отец сбил с шеловочного гвоздя шляпку и всадил этот гвоздь в обжу -- там, где лошадь терлась левой ляшкой. Взмахнув кнутом, он крикнул:
-- Н-но!
Карюшка дернула соху, заглядывая по обыкновению на правую руку отца и прижимаясь левым боком к обже. Гвоздь глубоко царапнул по ляжке. Она вздрогнула, метнулась и заржала, таща рысью соху. Отец, цепляясь за рогачи, не отставал. Через двадцать шагов силы убыли, ход замедлился, лошадь вывернула ноздри. Отец подстегнул. Кобыленка опять вильнула задом, и опять ей впился в ляшку гвоздь; опять брызнула кровь, и опять на теле появилась кровавая борозда. Лошадь опять засеменила ногами, хрипя и фыркая...
Через три с половиною дня барскую пашню окончили, а еще через три -- свою. Лошадь ходила теперь прямо, но на левой ляшке у нее образовалась полоса, ладони в полторы шириною и ладони в две длинною красного ободранного мяса, из которого сочилась кровь, стекая по ноге на землю, и на которое садились тучами зеленовато-черные полевые мухи. Правый бок ее разбух от кнута, глаза обметались гноем, из них стала бить слеза, а ходила она раскорячившись.
Пашня кончилась. Поспела конопля. Карюшку выпустили в поле. Там она чуть-чуть оправилась: поджили раны, пропали рубцы, высохли слезы. Отец подкармливал ее ухвостьем и резкой, обильно посыпанной свежей мукою. Работа теперь сосредоточилась у дома: копали картофель, мочили пеньку, обкладывали к зиме сухим навозом.
Утром на Александра Невского отец запряг Карюшку в борону, посадил меня верхом и сказал:
-- Поедем на конопляники сгребать суволоку.
Я ездил вдоль полосы, а отец шел следом, приподнимая борону, когда в ней набиралось много суволоки. Железными вилами он складывал ее в кучи. Покончив с работою, сказал:
-- Валяй домой и скажи Матрешке, чтоб надела пахотный хомут и дала возовую веревку.
Когда я возвратился, отец привязал концы веревки за гужи и, захлестнув петлею суволоку, приказал везти волоком.
-- Ну-ка, Машка, трогай! -- сказал я.
Лошадь натужилась, но не осилила.
-- Вези, чего ты стала? -- крикнул я, стегая поводом ее по гриве.
Она выгнула спину, опустив к земле голову, сделала шага четыре и остановилась.
-- Подгоняй! -- крикнул отец. -- Чего разеваешь рот?
Я дергал за повод, подталкивал ногами, лошадь пыжилась, а воз стоял.
-- Стегай же, чертова душа! -- подскочил отец, толкая меня в спину деревянной рукояткой.
-- Н-но! -- кричал я. -- Н-но! Чего же ты меня не слушаешься? Н-но!..
Лошадь надувалась и хрипела, копыта ее вязли в рыхлой земле, веревка туго натягивалась, но суволока, качаясь из стороны в сторону, шуршала, а с места не двигалась.
Тогда отец, рассвирепевший до последней степени, подскочил к Карюшке и ударил ее с размаху рукояткой по лбу. Лошадь шарахнулась в сторону, выскочив из постромок, и задрожала всем телом.
-- Гони! -- ревел отец.
Я бил лошадь, отец бил меня, и все мы тряслись.
Схватив обеими руками вилы, отец обернул их рожками вперед и, выпучив глаза, как исступленный, всадил их в спину лошади.
Карюшка заржала, опускаясь на зад, как садится собака, и оскалила зубы. Я кувырком полетел на землю.
-- А-а-а!.. -- захрипел отец, выдергивая вилы и опускаясь рядом с лошадью.
-- Батюшки мои, что я наделал? -- сказал он через минуту и схватился за голову.
-- Что я наде-елал!.. -- повторял он. -- Ваньтя, что я наде-елал?.. -- и стал рвать на себе волосы. -- Старый дурак!
VII
Осенью, перед Покровом, я сказал матери:
-- Все ребята собираются в училище, надо и мне идти.
-- Что же, ступай, -- ответила она. -- Не мал ли ты?
Я ответил:
-- Ничего, пойду: есть которые меньше меня.
-- Вот тебя там вышколят, -- постращала сестра. -- Учитель-то, сказывают, сердитый: как чуть что -- так розгами.
-- А ты как же хочешь: на то и ученье! Читать, девка, штука не легкая.
В воскресенье, после обедни, сходили на молебен, а утром, чуть свет, к нам в избу прибежали: Мишка Немченок, Тимоха, Калебан и Мавруша Титова.
-- Эй, барии Осташков, еще храпака воздаешь? -- загалдели они. -- Пора, вставай!
Ребята гладко причесаны, головы намазаны лампадным маслом, под шеей пестрые шарфы. Маврушка в новом платке с красными горошинками, расстегай весь в кружевах, а из-под сибирки выглядывает желтый завес.
-- Эге, вы все -- ровно к обедне обрядились! Ну-ка, мать, давай и мне вышитую рубаху! -- закричал я. -- А где же у вас сумки?
-- Сумки пока в кармане, книжки дадут, тогда наденем.
Мать смеется:
-- Ах вы, отрошники! Что вы побирушками обрядитесь?
-- А как же? Чай, все ученики так ходят,-- ответил Мишка, произнося с особым ударением слово "ученики".
По пути забежали за Козленковым Захаркой, который учился третью зиму и сидел в "старших".
-- Ты, Захар, не давай нас в обиду, -- упрашивали мы товарища.
-- Ничего, не робейте: кто полезет, вот как кукарекну, только чокнет! -- успокаивал он.
Мавра достала из кармана ватрушку с толченым конопляным семенем и, подавая Козленкову, сказала:
-- Может, ты плохо, Захар, позавтракал -- сомни ее.
Захарка ответил, что позавтракал он хорошо, но ватрушку съест, "чтоб зря не пропадала".
Школа, несмотря на ранний час, была полна и гудела, как улей. Она помещалась в просторной избе, перегороженной на две половины: в одной сидели "старшие" и "другозимцы", а в передней -- новички.