-- Я думаю, все равно: Петербург, Петроград. В конце концов это не важно, -- проговорил человек.
-- Конечно, конечно! -- с жаром согласился начальник. -- Ну, как там у вас, в Петербурге, кончилась революция?
Человек улыбнулся.
-- Мне думается, нет, рано, -- сказал он.
-- Да неужели? -- воскликнул начальник и засмеялся, потому что думал, что человек шутит. -- А у нас, знаете, кончилась, у нас лягушек за три версты слышно.
Сторож в это время нес из кладовой еще чемодан, облепленный бумажками, нес и покряхтывал от удовольствия.
-- Василий, -- сказал ему начальник, -- чем дурака-то валять, возьми да сбегай на деревню за подводой. Домчись, пожалуйста.
Человеку:
-- Наверное, не привыкли ездить на наших телегах? Глушь, бедность... А рессорные экипажи теперь, сами знаете...
Лицо начальника приняло скорбное выражение, будто он был виноват в том, что рессорные экипажи теперь стали не в моде.
Человек улыбнулся.
-- Нет, я привык, ездил... Тут, видите ли, за мной должна быть подвода, я телеграфировал.
И не успел человек сказать это, все смятенно отступили от него.
-- Вы из Осташкова? Иван Петрович? -- воскликнул начальник станции, всплескивая руками.
Человек смущенно ответил:
-- Да, я из Осташкова.
-- Ах, боже мой, Иван Петрович, дорогой! Ведь мы заждались... Позвольте представиться: местный начальник станции Пятов. -- Начальник обеими ладонями крепко сжил руку человека. -- Вот счастье, вот радость... заграница, Африка, Мадагаскар... -- Он с невыразимою любовью оглядывал багаж человека.
За начальником к человеку бросились телеграфист, сторож, стрелочник, после всех баба.
-- Ваньть, это ты? -- спросила она, заливаясь слезами. -- Одежа-то на тебе какая хорошая!
Все крепко пожимали руку его, возбужденно говоря, что любого из них зарежь на месте, никто не мог бы признать его сразу.
-- Мне помстилось, -- кричал сторож -- он больше всех был огорчен, что не признал человека сразу; -- мне помстилось: сошел человек и человек бытто знакомый -- лицо, волосья, как полагается... ге, думаю, тут что-то неладно, тут надо подумать...
-- Я сам так-то, -- дергал его стрелочник. -- Человек, да черт с ним, что человек, разве мало их таскается... Гляжу, а это наш, осташковский...
Только телеграфист небрежно шепнул телеграфистке:
-- Я сразу его узнал, но неудобно было подойти: мы же до сих пор были незнакомы.
-- Ну, держись теперь Осташково, свой царь приехал! -- подбрасывая шапку, воскликнул сторож. -- Всем царям царь.
Человек изумленно обернулся на него.
-- А что, неправда, что ли? -- накинулся на него сторож. -- Стало быть, ты теперь нашим царем будешь, вот и весь сказ. Помнишь, как мучился? Помнишь, как тебя казаки терзали? Забыл? Память плохая? Вот то-то и оно... Ну, так и молчи... Помнишь, ты у меня единожды на печке в крови валялся, а полиция две тыщи рублей сулила, помнишь? Я бы теперь лавкой торговал на всю волость...-- На минуту сторож стал центром внимания всех. -- Полиция, понимаешь, когтями землю скребет: где малый? Нет, думаю, сучьего сына, за две тыщи не купите!..
Сторож наклонился к уху начальника и прошептал:
-- У него, Андрей Филиппыч, бок был простреленный, во дырища, рукавица пролезала. -- Сторож развел руками, показывая, какая была дыра в боку человека: в эту дыру свободно могла пролезть собака. -- А то ладит: в цари не гожусь, в цари не гожусь! -- возмущенно проворчал он. -- Годишься, как заставим. Цела еще метка-то на боку? В цари не гожусь... То-то у нас был хороший царь -- Гришка Распутин.
Человек улыбнулся.
-- Про Гришку теперь не поминай, то время прошло, -- наставительно сказал стрелочник.
Вдруг сторож подскочил, как укушенный, и бросился за станцию, крича не своим голосом:
-- Деда Петро! Деда Петро, приехал!.. Ведь за тобой с утра папаша тут, -- обернулся сторож к человеку. -- Деда Петро, куда тебя нечистая сила загнала?
И все тотчас же загалдели, изумляясь, куда девался старик: приехал встречать гостя, целый день томился сам не свой, а то запропал, как иголка.
Сторож был у телеги, обежал вокруг станции, заглянул в телеграфную, даже в квартиру начальника, -- старик исчез.
-- Прямо чудно, то бегал, как козел, нудился, а то вот на тебе. До ветру, что ли, вышел?
И все вопросительно глядели друг на друга.
-- Да вот он! -- со смехом воскликнула баба. -- Он в кусты залез.
Жалкими, молящими глазами старик глядел из кустов акации на подошедших людей. Он крепко держал руками картуз свой, будто боялся, что его выдернут, и пятился. Потом он будто попытался что-то сказать, у него задвигались желваки на скулах и затряслась борода. У человека похолодела спина, таким несчастным, беспомощным и старым показался ему отец. Он шагнул в заросли акации:
-- Отец!
Старик взметнулся:
-- Сейчас, сейчас, сынок, лошадь, того... лошадь готова!.. -- Он побежал к коновязи, на бегу болтались полы смрадной шубенки его; по щиколкам хлопали дерюжные порты. "Когда их стирали, стирали ли?" -- мелькнуло в голове сына. Старик трясущимися руками отвязывал повод, тпрукал, бил босыми ногами лошадь по коленям. Сын подошел сзади и хотел обнять его.
-- Сейчас, сейчас, сынок, -- бормотал старик, качаясь, -- готово. -- И побежал к телеге, хватаясь за вожжи.
Сын только почувствовал, как тяжело, запально дышал старик.
V
Кругом, насколько хватал глаз, тянулось ровное сине-зеленое море хлебов. Рожь была по пояс, местами выше и гуще. Иногда по верху ее пробегал слабый ветер, рожь колыхалась мертвой зыбью, то чернея, то отливаясь матовой рябью. Тогда над колосьями почти непроницаемой завесой подымался цветень, будто тучи серебряно-багрового дыма вырывались из земных недр, и на время тускнело солнце. Трава, цветы, земля казались плесневелыми. Потом опять душным гнетом налегала тишина, волны выравнивались и с безоблачного неба бесшумными потоками лился палящий зной.
Старик, сидевший по-татарски в передке телеги, ни разу не обернулся, хотя они проехали уже версты три. Изредка он чмокал и шевелил вожжой. Рои злобных оводов гнались за телегой, острыми шильями кололи кожу лошади, впивались в вымя ее, грудь, бока, и под шлеей ее уже пятнами проступила кровь. Измученное животное беспрерывно мотало головой и фыркало, и то бросалось в галоп, -- тогда старик отчаянно натягивал вожжи, перекидываясь на спину, -- то падало на колени, пытаясь лечь -- старик тоже вскакивал на колени и бил ее кнутом. Иной раз старик бросал вожжи и хлестал лошадь картузом по вымени и животу, и с каждым взмахом картуз его становился краснее. Лошадь благодарно оглядывалась. И каждый раз украдкою старик присматривался к сыну. Но тот будто не замечал его возни. Глядел на ниву, синеватое небо, далекие и редкие ракитки большака. Или наклонялся и набирал горсть теплых колосьев, но не рвал их. И лицо у него было такое, как будто человек вспоминал сон и не мог вспомнить его. Один раз, когда старик снова стал возиться с лошадью, сын вылез из телеги и пошел по тропинке вперед, прихрамывая.
"Пересидел ногу", -- подумал старик, ухмыляясь.
Только теперь, осторожно трухая сзади, он разглядел одежду сына, обувь. А когда сын наклонился и сорвал что-то, он уткнул голову в вязок и счастливо засмеялся, шепча:
-- Как был левша, так и остался, без перемены...
И слова эти, произнесенные не голосом, а только слабым движением обметавшихся губ, показались ему столь забавными, что он опять уткнул голову в колени и беззвучно захлипал, прижимаясь ртом к овчине.
Сын вспомнился ему маленьким, босоногим и длинноволосым, с тонкой шейкой и синим от голода и грязи лицом. На лице тлели испуганные, молящие о чем-то серые глаза. Порою взгляд их доводил старика до бешенства своею беспомощностью. Вспомнил нелюдимость его и болезненность, -- будто белый, вялый картофельный росток, вытянувшийся без солнца. "В кого он?" -- часто думал отец. Вспомнил свою безмерную любовь и жалость к нему, слабому, чужому, единственному. В любви своей и исступленной жалости, безответно перегоравших в груди, был одинок...