Старый человек, открыто не уважающий себя, – от этого хочется плакать.
Виктор Борисович ушел к Симонову, выслушивать его указания (!), а к Серафиме Густавовне пришли Ольга Густавовна и Юрий Карлович [Олеша]. Я поскорее удрала. Прибило меня к каким-то чужим берегам. Юрий Карлович может быть и интересен – но к чему мне еще одна непочтенная старость?
10/X 50. Толстой – Герцен – Достоевский без решения этой темы в русской литературе работать нельзя.
«Пора понять» – гениальнейшая из проповеднических статей Толстого – вся построена на мысли и образе Герцена о Чингис Хане.
Нет, Герцен не пришел бы к непротивлению злу насилием. Но он пришел к нелюбви к крови, к мысли «поле сражения само по себе мерзость».
«Бесы» – «Молодая эмиграция» – тут связи ясны.
Интересно: Достоевский и Герцен, делаясь публицистами, оставались художниками. Толстой во многих своих статьях обращается только к рацио, только к 2 х 2 = 4. Почему бы это? Как Наташа, отказавшаяся от самого сильного своего очарования – музыки.
16/X 50. Вся проповедь Толстого – это предчувствие надвигающегося фашизма и ужас перед ним, перед такою возможностью.
29/X 50. Еще и еще и еще раз читаю статьи, рецензии, деловые записки Блока. Что это за высокий образец общественного писательского труда. На тот период, что он принял революцию, он самоотверженно и гигантски работал, исполняя ее поручения. Какие здравые, мудрые мысли о театре, о классической и о романтической драме. Но вот что заняло и пленило меня более всего: «идя в народ» он остался самим собой, поэтом Александром Блоком. Он не унизил адресата упрощением, приспособлением своих мыслей. Вот почему его «просветительский» и «организационный» дар оказался таким плодотворным.
7/XII 50. Поэт – человек, гонимый ритмом. Сын гармонии. Но и прозаик тоже. Если в прозе нету тайного ритма, тайных концов и начал настроений и разрешений – она ничто. Я привыкла жить среди людей, которые этот ритм слышат. И каждый раз так страшно удивительно столкнуться с людьми, которые не подозревают о нем. Таковы в большинстве случаев редакторы – и вот главная причина моих постоянных с ними столкновений.
10/II 51. Снова как-то на днях была у Н. П. [Анциферова]. Он прочел мне свою статью о Герцене. Я слушала и стыдилась: почему это не я написала, даже для себя не написала, хотя всегда знала это и именно это тянуло меня к нему… Статья Николая Павловича написана «никак» – вяло, невыразительно. А мысль такая, что объясняет главную засасывающую силу герценовских писаний и его судьбы.
Он хотел сделать свою жизнь – не сделать нечто в своей жизни – а сделать ее. Потому у него такое особенное отношение к запискам, письмам, дневникам, датам своей биографии: это пограничные столбы его жизни. И мне до такой степени родственно близко это отношение к своему прошлому, эта жизнь памятью, что, кажется, ни один писатель не пронзает меня так, как Герцен. «Дорогие места то же, что лобные места». «Она не здесь, она во мне»[135].
Я давно знала, что надо, надо пойти к Николаю Павловичу. Да ведь не успеваешь делать то, что надо.
13/VII 51. Бываю у Серафимы Густавовны, которая дважды отравлялась, пока я была в [слово вырезано – Е. Ч.]. Ее еле спасли. Когда ее удалось привести в чувство, она стала так страшно биться головой о стену и кричать, что на нее накинули сетку.
Теперь – воспаление легких и почечных лоханок. И те же старые, привычные муки, та же тюрьма его неполной любви. Тюрьма, в которой она и заключенный, и тюремщик одновременно.
Очнувшись, она ужаснулась жизни, в которую ее вернули. Я помню свои пробуждения в 37–41 году. «Опять! О, я опять здесь!»
Да, она опять здесь. Вчера я была у них. Жара. t° 38,2. Она сидит на кровати и плача, всхлипывая, утираясь простыней, выкрикивает обвинения Виктору Борисовичу. «Он мне сказал, что я ему мешаю работать! Что ему со мной скучно! Что меня надо посадить в сумасшедший дом!» Виктор Борисович, у которого дрожит голос и руки, лепечет что-то о том, что он любит дочку, а Серафима Густавовна не пускает его к ней.
– Неправда!
что она сердится потому, что он дал деньги Василисе Георгиевне, [1-я жена – дописано позже. – Е. Ч.]
– Неправда!
Я укладываю Серафиму Густавовну и увожу Виктора Борисовича в комнату соседей, которые, к счастью, на даче.
Иду к ней. Она лежит, плачет и уже не кричит. Приходит сестра с пенициллином. Я иду к Виктору Борисовичу. Он лежит на кровати и плачет.
– Она мне не позволяет никуда выходить – боится, что я уйду на Лаврушинский. А ведь денег нет, я должен достать деньги для нее же. Она меня ко всем ревнует, даже к Вам. Мне врач сказал в больнице: она сейчас выиграла сражение и теперь будет наступать на вас и вас убьет. А я писатель. Я должен работать. Я должен доставать деньги. Она бранит Василису Георгиевну – «красавица»? За что она бранит старуху? Это не ее дело! Она меня попрекает романом с женщиной, в которую я был влюблен 10 лет назад!..
– Она больна, – сказала я. – Она отравлена. Она едва не умерла.
– Я тоже хочу умереть. Но раньше я должен достать денег – для нее же. Умереть! Я бы давно с удовольствием умер.
Вот так.
Жестока судьба, оставляющая человека один на один с любовью. Серафима Густавовна погибнет, ее нельзя спасти. «Горе тому, кто строит дом свой не в своей груди и не в общечеловеческой» (Герцен). Да, горе. У нее нету труда, друзей, книг. Он, его любовь, ее любовь – для нее всё. А разве можно перенести любовь? Перед этой кровавой мясорубкой и война, и тюрьма пустяки.
3/VIII 51. Целый день Оксман. Как всегда впечатление сложное. Умен, блистателен, талантлив – но в глаза не заглянешь. Я его боюсь. Со мной – верх любезности, но за то время, что он был, он успел сообщить мне:
1) насмешливый отзыв С. А.[136] о моей книге [Рейсер высмеял мою книгу о «Декабристах» – Дописано позже. – Е. Ч.]
2) сообщение оплеванной мной идиотки М. П. Рощиной [газель], о том, будто в Малеевке никто не хотел сидеть со мной за одним столом. (Так пишется история!)
3) сплетни о том, будто Люшенька выходит замуж.
4) возмущение сотрудников «Лит. Наследства» по поводу того, что я там много получаю (!) и что Макашин и Зильберштейн кричат на всех, но не на меня (сообщил тут же, что он сам проредактировал 100 л. «Лит. Наследства» и не взял ни гроша).
Расспрашивает он жадно и так, будто хочет сделать своих знакомых действующими лицами беллетристического и не очень снисходительного произведения.
Знает очень много о людях неизвестно откуда. И всё – страшное. Говорит много, но умеет и промолчать.
Играет простодушие и откровенность – очень похоже – но нет: игра.
Думаю, что может пить, не пьянея.
Он спросил меня о Шкловском, я вспомнила, что и Виктор Борисович интересовался им – и повела его к Серафиме Густавовне, терзаясь, что надо работать, работать, я запуталась в Бог [данович?] и Ивиче (Последнее безнадежно).
Пришли. Там лучше. Серафима Густавовна поправляется, мир, и книгу Виктора Борисовича о прозе похвалил Виноградов[137]. Виктор Борисович явился – обнял Оксмана. И сразу они заговорили – сразу Виктор Борисович счастливым похваленным голосом, Оксман – имитируя открытость; сразу о литературе, и мы с Серафимой Густавовной переглянулись – «понимаешь? здорово, правда? неслось из угла – будто два мальчика о рогатках.
Так погиб день, который должен был быть самым рабочим, вывести меня из прорыва.
5/V 52. Разговор с Черняком[138] о моей герценовской статье. Всяческие восторги, потом: