26/X. Папа читал по радио свою новую сказку. И теперь радиоцентр ежедневно получает около 1000 писем, адресованных Бибигону. Одну охапку я видела. К. И. в них не упоминается; обращение непосредственно к Бибигону. Приветы его сестре; вопросы, почему он боится пчел. К одному письму приколот костюмчик для Бибигона, к другому шпага. В одном его поздравляют с 28-летием Октября.
20/XI 45. Работала много, с толком – но, боже! как я без конца путаюсь в листках своих, зажимках, тетрадках! Не любят меня вещи; не справляюсь я никогда ни с какой техникой, с большим скрипом одолеваю ее.
Перед уходом из библиотеки, уже когда голова кружилась от шестичасового напряжения глаз, – наткнулась на Ник. Ив. Харджиева[88].
Серый, распухший, в нарывах – и совершенно сумасшедший. Не знаю, стал ли он более сумасшедшим, чем был всегда, или просто я отвыкла – я не видала его с полгода. Налезая на меня животом, заглядывая мне в лицо, изгибаясь, чуть только я хоть на секунду отводила взгляд, не давая произнести ни слова – он залпом рассказал мне о смерти матери, о мерзавцах врачах, о больнице, о том, как его обокрали, о Сенявине…[89] Мы вместе ехали в метро. Когда ждали, я думала, что напирая, он столкнет меня на рельсы. Но боже мой, без жгучей жалости, я не могу о нем думать. Красивый был, веселый – а уж умный, страстно любящий литературу, настоящий исследователь. Живет в сырой комнатенке, которая вот уже третью зиму не топится; голодает, пухнет… Чувствителен, душевно хрупок, как все одаренные люди, а жизнь ходит по нему сапогами, бьет беспощадно. Его бы в тепло, в ванну, к умным и тонким людям.
19/XII. Единственная была отрада в эти дни: между Миклухой[90] и сном, когда невозможно после такого напряжения просто сразу уснуть, да и не может быть, чтобы весь день уходил на вытаращенную работу – брала Герцена, первый попавшийся том. Все понимал, обо всем думал; всё понимал сложно, грустно – а путь ясен и прям. Какое очарование ума, доброты – и как все это зря: всё расхитила Тучкова, дети.
Да, даже он не смог сделать из детей – русских, из Саши – революционера, из Ольги – умницу, из Лизы – работоспособное существо. О чем же мне мечтать, чему дивиться.
26/I 46. …вошли Ираклий, К. И., Люша, Зоря[91], и Ираклий начал показывать.
Показывал он часа 4. Под конец мне казалось, что я упаду в обморок: от смеха, от папиросного дыма…
Но показывал он превосходно. Еще лучше, чем раньше, еще тоньше. Шкловский, Селих[92], новый Пастернак. Это какое-то гениальное прозрение в самую сущность человека – его естества и даже его судьбы. Шкловского он осмыслил и поднял. Всю беспомощность Пастернака – беспомощность, незащищенность поэта – он показывает. (Как Пастернак принял Вертинского за Вышинского, просил у него квартиру, приспособлял для его слуха чтение «Антония и Клеопатры» и сам об этом рассказывает).
19/II. Шуринька – бледная, серая – и Тусенька в Детгизе по своим делам. Мешаем терпеливой Воробьевой. Вошел Заболоцкий. Тут я его разглядела. Он изменился мало. (А Митя ведь еще моложе его). Он был раньше чересчур румяный, гладкий – а сейчас в норме. Только с зубами кажется неладно. Кроме того, раньше его вход в редакцию всегда сопровождался медленными шутками (он и Олейников, он и Шварц) – а теперь он говорит тоже медленно, но не шутит. Очень думает прежде, чем ответить на вопрос, хочет говорить точно. На нас троих смотрел добрыми глазами, спросил о Зое. («Нас было четыре сестры, четыре сестры нас было»[93]). Мне кажется, он нас действительно любит; и не за нас самих, а за себя – за тот свой период жизни.
– Когда-нибудь история литературы расскажет о той эпохе расцвета детской литературы, которой вы были участниками – сказал он нам.
– Не думаю, – ответила Шура, – ее все так плотно забыли.
К чаю он пришел вместе с верным Степановым[94] к нам – т. е. к К. И. Мне так хотелось с ним поговорить в тишине…
5/III. С утра мне позвонил Леля. Он, оказывается, был в Ленинграде – потому так исчез. Он там пил на каком-то вечере у Вечесловой[95], где была и А. А. Интересны его впечатления.
– Очень полная дама, в стиле Екатерины II. Страшная кокетка, безудержная. Любит, видимо, лесть. От меня требовала, чтобы я сказал, что она ангел – в шутку, конечно, но очень настойчиво. – Нет, А. А., вы не ангел. – Кто вам сказал? – Это явствует из ваших стихов.
Не упускает случая, чтобы подкупить. Но стихи читала великие. У балетных девочек они записаны, они за ней ходят хвостом. Эстонское правительство прислало ей подарки: туфли, чулки. Много острит. Когда говорили о браке, она сказала:
– Устарелая форма… Я много раз была замужем, и дело всегда кончалось тем, что муж говорил мне: не трогай, пожалуйста, бумаги у меня на письменном столе…
В этом портрете я узнаю А. А., выпившую – и потому болтливую.
– Очень странное двойное чувство – говорит Леля – видишь перед собой будто памятник – и в то же время это живой человек, наш современник.
Затем Леля прочел мне, не знаю откуда взятые, два или три стихотворения Цветаевой – «Попытка ревности» и о родине. О, как это настойчиво и сильно – особенно второе. Стихи поражающие – я таких других у нее не знаю.
25/III. Потом к Любовь Эммануиловне[96], где меня ждали пироги, водка. Милый этот дом, мне все в нем мило – и стол, и полы, и стены столовой, и люди… К приехавшему Иосифу Эммануиловичу пришла навестить его гостья: М. К. Куприна[97]. Я когда-то в детстве много о ней слышала. Теперь это старуха с низким голосом и злым языком, властная и умная. Говорила о похоронах Демьяна Бедного:
– Братья писатели сменяются у гроба в почетном карауле. Стоит – одну ногу согнул, плечо повисло – ну как лошадь у забора – и смотрит по сторонам: видят ли его?.. И вдруг приходит генерал на смену. Выправка, плечи – загляденье! Стал ровно, каблук к каблуку – и стоит не шевелясь. Я не выдержала, спрашиваю: кто? – Игнатьев[98]. – Ну, молодец! Он наверное у гроба Александра III пажом стоял, ему в лоб смотрел – так теперь умеет и у Демьяна постоять…
14/IV. Т. Г.: «Я говорила с С. Я. о Вас, о стихах Ваших. Мне хочется понять – чего не хватает в них, чтобы выразить Вас вполне, чтобы они стали вполне вашими? С. Я. сказал так: в этих стихах два элемента основные хороши –
музыкальность
психология – т. е. ум и чувство, но нету третьего элемента:
умения перевоплощаться, т. е. актерского начала, необходимого в искусстве.
24/V 46. Читаю его [Герцена] опять и опять – и его отношения с Огаревой, с детьми, так волнуют меня, как свои – и я наново переживаю в слезах болезнь Таты, западность Саши, отторгнутость Ольги. «Все участвовали в экзекуции». Какой любящий, какой исстрадавшийся человек, какой близкий.
29/VI 46. Читаю Гольденвейзера о Толстом[99]. Ненависть моя к Софье Андреевне, к ее насилью, свежеет и крепнет. Все кругом пишут о ней не только с порицанием, но и с жалостью; Горький даже заступался; а я ее не жалею. Она страдала несравненно меньше, чем Толстой, чем Александра Львовна – даже меньше, чем милый «посторонний» Гольденвейзер. В каждом слове видна барыня, крепостница, хозяйка и самка – и, как венец всего, тюремщица. Все кругом (кроме балбесов сыновей) были тоньше и благороднее ее – и потому были заключенными, порабощенными. Что уж ее жалеть, отравительницу, гонительницу гения.