Окруженный блестящим штабом, встреченный кликами радости, появился перед войском Хлопицкий. Его могучий, звучный голос разнесся по всей площади, над головами людей:
— Кланяюсь всему народу и вам, паны подхорунжие, благодарю за мужество, проявленное в минувшие дни, за помощь в деле освобождения родины…
Выждав, пока смолкли восторженные клики, вызванные таким вступлением, генерал продолжал:
— Поляки! Грозную пору переживаем мы сейчас. Опасное положение края требует высшего напряжения сил, крайней поспешности в решениях и делах. Все, способное тормозить общественную и правительственную работу, может стать гибельным. И не для личного возвеличения, не из властолюбия, которое слишком мне чуждо, исключительно в силу грозных обстоятельств, по примеру римлян, которые в годину опасности, грозящей республике, единому диктатору вручали высшую власть, — так и я нынче вам, поляки, вам, храброе рыцарство и войско, объявляю: на короткое время, до собрания Сейма, беру на себя звание и власть диктатора. Откроется Сейм — и эту власть, полученную от народа, я передам избранникам народа. Верьте мне, братья-поляки: вся сила данной мне власти послужит только вам к добру. Объявляю себя диктатором! Спрашиваю теперь народ и войско: согласны ли все на это?
— Да живет диктатор!.. — далеко прокатился общий громовый ответ.
— Да живет Отчизна! — обнажая голову, крикнул Хлопицкий. И новые раскаты народной ликующей бури подхватили желанный клич.
Диктатор тут же всех подхорунжих поздравил с чином подпоручиков, с назначением в третий и четвертый, вновь формируемые батальоны, рассеяв таким образом по широкому пространству тесную, опасную организацию пылкой молодежи. Высоцкого и Заливского произвел в капитаны. Последнего, как самого беспокойного, отправил на Литву организовать партизанскую войну. Когда кончились назначения, грянула музыка… Окруженный блестящим кольцом всего генералитета, офицерством, едва продвигался в толпе Хлопицкий, оглушаемый восторженными кликами, осыпаемый цветами из окон, с балконов, где варшавянки теснились, колыхались, махали платками своему любимцу, посылали ему приветы и поцелуи без конца…
Так закончился этот день, принесший гибель, как оказалось потом, всему делу возрождения польского народа.
Глава II
С НОВЫМ ГОДОМ, С НОВЫМ СЧАСТЬЕМ!
— И сказал Самсон: "Умри, душа моя, с филистимлянами!"
Книга Судей
Торжественные заявления диктатора, сделанные красиво, среди блестящей обстановки, наполнили доверием и новой отвагой души обывателей Варшавы, отсюда заражая тем же и целый край.
С этого вечера, как от прикосновения волшебной палочки, зажила столица еще шумнее и веселее, чем это было раньше.
Особенно театры, где давались пьесы и оперы патриотического содержания, стали местом проявления общего ликования и восторга. Кончался спектакль, запевался зажигательный народный гимн, гремела заветная мазурка, и зрители задолго до Святок устраивали импровизированные балы в зрительных залах и на сцене…
И в других областях жизни, особенно в журналистике; началось усиленное движение. Число новых журналов, газет, особенно крайнего толка, росло с каждым днем, книги, брошюры политические и научные, загромождали прилавки книжных магазинов и брались публикою нарасхват. Можно было видеть "дорожкажей" (извозчиков) на козлах, прислугу, идущую с рынка, носильщика, отдыхающего под навесом амбаров, с газетным листком либо с патриотической брошюркой перед глазами… Даже либеральная еврейская молодежь обзавелась своим органом, под заглавием "Jsraelita Polski".
Лекции на общественные и исторические темы привлекали слушателей без числа и встречали восторженный прием.
Особенно развили в этом направлении свою деятельность Лелевель и приезжий профессор Юзеф Голуховский, бывший сподвижник великого патриота Зана, друга Мицкевича, Лукасиньского и других духовных отцов свершившегося переворота.
Голуховского, собственно, пригласила партия олигархов и Хлопицкий, как бы в противовес Лелевелю, слишком будоражившему, поджигавшему молодежь речами в клубе Патриотического Союза, где он оставался председателем, несмотря на то что Хлопицкий ему поручил портфель министра народного образования.
И начал Голуховский в желательном тоне, указывая, что новые юные силы, желающие стать во главе своего народа и управлять его судьбой, прежде всего должны остерегаться демагогии, развиваемой в некоторых сборищах и клубах. Только чистота жизни, нравов и мыслей дает право на всеобщее уважение, а не крикливый задор, не готовность запятнать укорами, забросать грязью лучшие имена страны. Без умеренности во всем, без самоотвержения святого — даже самые даровитые люди доведут себя до положения изгоев и ввергнут в гибель доверчивую толпу, идущую за крикливыми вожаками…
Намек был понят и принят холодно молодежью. Но когда затем профессор, говоря о своих мытарствах, увлекся и сказал:
— Во всех несчастьях, испытанных мною, я не падал духом и научился только сильнее ненавидеть рабство, приобщился к святому, великому Духу народному, не выносящему уз и цепей… И понял, что умереть за отчизну — это еще не высший подвиг. Надо сделать так, чтобы она жила и цвела… И тут, конечно, не может задержать человека никто и ничто. Жена, дети пойдут за мною… Друзья будут биться рядом… И только если содрогается в смертельной муке сердце отчизны, слабеет сила моя… Народы не умирают, если они поняли, что без самоопределения, без внутренней свободы нет для них жизни… И вы идите, боритесь и помните эти мои слова!
Казалось, стены аудитории рухнут от восторгов толпы, когда умолк профессор, сам не ожидавший, что, начав с заветов умеренности и аккуратности, он скажет совсем иное в конце…
Хмурился диктатор, слыша все это.
Особенно донимали его нападки в левой, независимой прессе.
Доставалось и всем, "исправляющим должности министров", как назвал Диктатор избранных им сановников, не желая нарушать прав круля Николая, единственно имеющего право ставить министров Польши. Не щадили и войсковых порядков, даже осторожно, под прикрытием аллегории или невинной шутки, задевали и самого Диктатора. Он пока крепился, молчал, как большой пес, крепко стискивающий челюсти и выжидающий мгновенье, когда можно будет схватить всею пастью надоедливую муху, звенящую над головой, жалящую здесь и там досадливо, хотя и небольно…
Не распустил Хлопицкий и Временного Ржонда, хотя деятельность последнего свелась почти к простой канцелярской работе. Да и та тормозилась именно благодаря диктатуре, сулившей "скорое и напряженное ведение дел"…
Пан Александр Крысиньский, личность более чем сомнительная, был не только собственным секретарем Диктатора, но на деле занял пост статс-секретаря, потому что все бумаги и от и.д. министров, и от Ржонда попадали к Диктатору лишь через руки пана Александра, ставшего известным теперь целой Варшаве.
Военные тоже, особенно высшее начальство, стоящее У власти, тяготилось полным бездействием, тревожилось тем, что Диктатор и не думает запасать оружие, порох, амуницию, не развертывает кадров армии так быстро и широко, как бы это было необходимо по общему признанию.
Было, правда, устроено несколько вещевых складов, но слишком близко к границе крулевства, так что при первом натиске неприятеля они осуждены были сделаться военной добычей последнего или самим полякам придется уничтожить собранное добро…
Много иных еще странностей кидалось в глаза знающим дело людям. Но Сейм был не за горами, и благоразумие подсказывало ждать его открытия, не подымать заранее бури, не делать разоблачений, столько же вредных и опасных для края, сколько колеблющих положение Диктатора.
Неспособность его править даже военными делами, не только гражданскими, выказалась во всей полноте. Но народные массы еще верили Диктатору. Он чуял эту силу и подавлял не только малейший протест, но даже не терпел самого скромного выражения желания: помочь ему чем-либо в делах правления, в облегчении бедствий, какие принесет с собою грядущая неизбежная война.