Все собрались на урок немецкого перевода. И Шульц роется в своем столе, и краснеет, пыжится и уже плачет. Я присаживаюсь к ней, и обе мы перебираем ее чистенькие тетрадки и крепкие незапятнанные книжки.
-- Вот она. Вот она!
-- Да нэт, нэт! Это нэ та. Я ее оставила на столе. Она была готова...
-- Не может быть: ты забыла ее дома! Смотри, смотри, там глубже справа что-то.
Входит учитель, и Шульц, рыдая, садится на место...
-- Вы принесете тетрадку к следующему уроку. Если не найдется старой, то переведите мне двенадцать последних параграфов в новую тетрадь.
Дома в тот вечер мама не пришла молиться. Она уехала на обед. И я не видела ее в тот день.
На следующее утро в школе я вынула из своего ящика синюю глазированную тетрадь, и раздирала ее долго по страничкам.
Как четко и ровно писала умница Шульц! Буковка к буковке. Я разрывала на клочки чистенькие, гладкие странички. Голубой бювар с его ленточкой и картинкой я сохранила и через неделю уже прикрепила к своему чистописанию.
Шульц видела его. Шульц, глядя на меня пугливыми, совсем изумившимися глазами, бормотала:
-- Это мое... это мой клакспапир. Это из моей тэтрадки... Как так...
-- Отец твой запек на нем безе!
Мой голос громкий на весь класс и мой взгляд дерзко гордый поразил Шульц. Она молчит. Она даже верит чуду двойника в моей тетрадке.
А класс хохочет:
-- Шульц, принеси нам пирожков из своей тетрадки. Шульц, Шульц.
-- Шульц, ты меня обидела. Подари мне голубой гребешок!
Говорю резко и громче всех криков.
Шульц испуганно выпутывает из желтых, напомаженных волос круглый гребешок. Беру его, и ломаю на кусочки. Швыряю далеко.
* * *
Сегодня воскресенье, и наконец могу играть с Володей в его детской. Но не до обедни.
Слоняюсь из угла в угол по коридору. В учебной играю со своим Бобиком, желтой канарейкой с вывихнутой лапкой. Она прыгает мне на голову, на палец, клюет из губ сухарь...
В церкви мама всегда плачет. В церкви всегда болит спина и приходится все время вымаливать у Бога прощение за то, что не молюсь и так и не успеваю помолиться. Когда выходит священник и после "С миром изыдем" говорит "О имени Господни" и читает по книжечке -- я принимаюсь спешно и испуганно нагонять потраченное время... но и тут...
Из церкви идем печальные все, потому что печальна мамочка. Мамочка живет для нас. Но у мамочки горе. Это мы знаем.
Скучен пирог, потому что у мамочки глаза заплаканы и она улыбается пугливо.
Отца сегодня и за столом нет, потому за столом очень тихо и вяло, и мне не на что удивляться.
И, наконец, завтрак окончен и мы с братом в его детской.
Большой, клеенкой обтянутый стол подтащен к стене узким концом. Это еще только козлы и вместе с тем наш походный дом,-- мой кучерской и Володин кондукторский. Настоящий экипаж за стеной. Там за стеной целый вагон, где помещаются много десятков людей. Я их не вижу, конечно, но с ними часто приходится воевать кондуктору. Тогда он садится носом в самую стену и изображает жестами и словами очень взволнованные сцены. Ему трудно, конечно, в течение столь долгого пути во много недель, справляться с почти целым народом, который мы перевозим на этих двадцати лошадях. Но так как он характера вообще прочного, то всегда снова хочет быть кондуктором.
Лошади-стулья все повернуты спинками-головами вперед, все хитро припряжены к ножкам стола, и в моих руках целый пук веревок-вожжей, искусно продернутых, и толстый извощичий кнут с длинной бечевкой, привязанной к концу ремня.
Володя в желтом коленкоровом фраке и с коптящим и краской воняющим фонариком на груди.
Эта игра счастливая. Вся душа уходит в нее.
Сколько ужасов приключается по диким горным дорогам, где приходится иногда переплывать через потоки, подостлав доски под дом и пустив лошадей вброд! Или по нескольку дней проезжаешь под землей на бездонных глубинах горных туннелей. Или столкновения с дикими. Или разрушенный бурями путь... Или болезнь и смерть лошадей, или бунт пассажиров и суд, или...
День близится к вечеру. Смеркается. Скоро, скоро позовут одеваться к обеду...
По воскресеньям мы все обедаем внизу у дедушки. Это уже другое, но всегда неизменное, как и тот экипаж, перевозящий целый народ.
У дедушки мы -- школа. Володя мальчик, я девочка, но я царица. Я такая девочка, что все мальчики признали меня самой смелой и самой прекрасной из них всех, и я их царица. Володя Чарли. Я Люси. Дедушка -- старый генерал, приглашающий школу.
У дедушки вкусный обед, потому что кроме четвертого сладкого блюда подается иногда и на второе -- сладкое блюдо. Что-то мягкое с сабайоном.
Мы дети, мы школа, сидим в самом низу стола. Недалеко от нас противный двоюродный брат, сын тети Клавдии. Он меня ненавидит и следит, чем бы раздразнить.
Это собственно не двоюродный брат, а учитель из другой школы, наших врагов, которую мы презираем. Я сообщаю Володе,-- он мне всегда верит и покоряется,-- что нашего товарища Джека наказал директор мистер Чарли и посадил его в комнату с костями. Это карцер нашей школы. (Конечно, моя учебная). Там в стенах замурованы человеческие кости. Но посреди рассказа я привскакиваю и объявляю Володе, что несносный шалун Эндрю опять залез под стол и щиплет меня за ногу.
-- Отчего ты прыгаешь, егоза? Это тебе miss Maud подложила под юбку булавку в наказание за капризы? -- дразнит двоюродный брат.
-- Ее и нет. Она всегда в церкви своей по воскресеньям.
-- После церкви ты нашалила, и она тебя наказала.
-- После церкви она в своих гостях. А ты дурак.
Двоюродный брат краснеет и, растерянный дерзостью, молчит. Только бормочет:
-- Погоди.
Мы отказываемся от ненужного жаркого и ожидаем четвертого. Я рассказываю Чарли про Люси -- себя, что она и Джералд взяли первый приз на гонке на одной ноге с половиной.
-- Все бежали на полторе ноге?
-- Ну да, потому что все дети были связаны попарно за ногу, так что и выходит, что у каждой пары три ноги. А если три разделить пополам, сколько будет? А? Или тебя еще про полторы не учил Иван Иванович?
И снова Эндрю под столом. И я воплю и вскакиваю.
-- Ага, вот ты как себя ведешь! Тетя! тетя!
И через шум ровно гудящих голосов всех моих тетей и дядей, разместившихся там по старшинству за передней частью стола, где дедушка добренький, и чинная бабушка,-- мой враг, затаивший месть, зовет маму, мою маму, и все смолкает. Сижу, красная, в безумном ужасе.
-- Тетя, нужно Веру прогнать. Она шалит и скачет!
Маме стыдно, она тоже краснеет.
-- Вера, что же это?
Молчу.
-- Ты что?
-- Под столом мальчик! -- плача кричит Володя.
-- Вот вздор. Это все ее глупые игры,-- объявляет враг. -- Она от них свихнулась. У нее всюду мальчики.
Сестрицы и братцы (двоюродные) смеются веселыми взрывами.
-- Вера, выйди из-за стола.
-- Что там? -- слабым голосом в общем взволнованном гаме спрашивает дедушка.
-- Опять Вера нашалила. Мамочку огорчает,-- объявляет строго бабушка.
-- Ай-ай-ай, Верочка! Поди сюда.
Все смотрят на меня, и не могу двинуться. В ужасе Володя толкает меня.
-- Иди к дедушке.
О, я пошла бы всюду за дедушкой! Дедушка сам каждое воскресенье, когда мы прощаемся, встает и, опираясь о древнюю палочку с рукояткой из слоновой кости и пристукивая мягким резиновым наконечником о паркет, ведет нас с Володей через всю длинную залу в свой кабинет, где крытый стеклянный балкончик -- брюшком над улицей. Там дедушка каждое воскресенье из какого-то ящика на полу вынимает два круглых шоколадных пряника с большими квадратными цукатами на донышках и подает нам по очереди.
-- Вот вам двоим. Берегите вашу маму.