-- Иди за мной в коридор.
Девяткин, плохо сознавая, что делает, и прижимая руку к сильно бьющемуся сердцу, вышел за капитаном.
-- Где у вас тут уборная?
-- Пожалуйте.
Оба они сделали друг за другом несколько шагов. Вдруг капитан круто повернулся. В коридоре, среди двух толстых каменных стен, не было никого. Он резко взглянул Девяткину своими быстрыми черными глазами в его простые оробевшие глаза и сказал:
-- Я все видел!
Потом добавил:
-- Ты дружинник... мер-за-вец! И ты уцелел?!
Девяткин молчал, только глядел на капитана и видел как вдруг в его руке сверкнул серебристый револьвер.
-- Мерзавец!
Это было последнее, что слышал Девяткин.
В зале не было даже слышно выстрела за шумом голосов. Белая рубаха Девяткина густо окрасилась кровью, а сам он, прислоненный к стене, точно вдруг повис на ней, а затем повалился на пол с простреленной головой.
Бряцая шпорами и убирая в карман револьвер, капитан возвратился в зал, приказав на ходу прибежавшему метрдотелю:
-- Убрать эту падаль. Немедленно! И молчать!
И веселый пир продолжался всю ночь, до рассвета.
1933
Самоходы
.
I
Закат еще не померк, над городом еще тянулись яркие цветные полосы вечерней зари, а над степью уже всходила луна; она еще не светила, не золотила степи, а только глядела ласково и скромно, обещая тихую, ясную ночь.
Устиныч, невысокий старик лет семидесяти, с седой бородкой и светлыми грустными глазами, сидел у ворот на скамейке и думал, то весело поглядывая на небо, то украдкой вздыхая. За воротами раскидывался двор, обнесенный серым дощатым забором, весь обросший высокой крапивой и широкими лопухами. Посреди двора стоял домик - бывший холерный барак; из окон его видна была невдалеке городская застава, а по другую сторону бесконечная степь.
Здесь жили переселенцы.
Одни уходили, другие приходили, и домик всегда был полон народа.
Пока Устиныч сидел и думал, его семья снаряжала повозку - маленькую тележку о двух колесах с выгнутыми сквозными боками, похожими на ребра, и с короткими оглоблями, лежавшими пока на траве.
-- Чего ж на ночь глядя поедешь? - спрашивали старика соседи, вышедшие поглядеть на чужие хлопоты.
-- А что ж, - спокойно отвечал Усгиныч, - вона - месяц-батюшка вышел... Оно светленько с ним-то, а не жарко, а матушка-солнышко теперь тоже рано проглядывает: как зачнет это припекать, мы и в рощу, на отдых... Так-то вог, милые.
Он охотно рассказывал обо всем: куда идет, почему и давно ли из дома.
-- Идем далече, приятель. На версты считать, не знаю, как и выговорить. А идем уже давно... верст семьсот прошли, слаза богу... Да осталось верст тыщу... Ничего, милый, - дойдем! А семья наша вот какая: я со старухой это двое... Да Трифон - сын, да при нем жена, да детей четыре души крохотных... Да еще, значит, пятый внук - Лександро. Выходит - девять душ, да десятая дочь... да еще две дочери...
Он показал обе руки, на которых при счете загнул уже все пальцы, и, причмокнув, добавил:
-- Эна, милый человек, народу-то! А каждый рот хлебушка просит, а его, значит, нет и нет. Четвертый год не г урожая, хоть ты что хочешь.
Тележку между тем снарядили. Набили разное тряпьз и пожитки, туда же посадили и жену Устииыча, худую, сморщенную старуху.
-- Ноги-то, ноги-то, - жаловалась та, когда Трифон, коренастый мужик, положил ей на колени ребенка.
-- Мало что, матушка, потеснись! - возразил он спокойно, передавая еще двух маленьких девочек. - Не у себя дома!
Он вытер вспотевший лоб и отошел в сторону. Дети возились, стараясь удобнее сесть, а старуха только кряхтела и безмолвно шевелила губами.
-- Бабы! Готовы, что ли? - крикнул Трифон, оглядывая толпу, собравшуюся у ворот.
На его вызов стали собираться к тележке молодые женщины с узлами за спиной.
-- Все здесь? - спросил Трифон, пересчитывая семью. - Ну-ка, батюшка, подходи! - обратился он к старику, который все еще сидел на скамейке.
Устиныч покряхтел, погладил коленки, вздохнул, однако встал и, переваливаясь, нехотя пошел к гележке.
-- Ладно сидите-то? - осведомился он у старухи и, не дожидаясь ответа, повеонулся к бабам. - Все захватили-то?
Он задавал еще какие-то вопросы, отдаляя минуту отъезда, щурился на небо, гладил спину, искал что-то в траве.
-- Ну, милые, присядем, - выговорил он, наконец.
И вся семья молча и покорно опустилась в траву вокруг повозки. Потом все встали и отдали по поклону на четыре стороны, а Устиныч, подняв над головою обеими руками клеенчатый картуз, обратился ко всем окружающим:
-- Простите, милые.
-- Час добрый! - ответили ему голоса.
Трифон поднял оглобли и пристроил их поудобнее к своим бокам, точно запрягая, как коренник.
-- Берись, батюшка. Полно оглядываться, - сказал он Устинычу, потом крикнул сыну: - Берись, Сашутка!
Бойкий мальчик лет тринадцати подхватил пристяжную веревку с широкой петлей, вроде бурлацких помочей, накинул ее Устинычу на плечо, а сам впрягся с другой стороны на пристяжку, и по команде Трифона все трое сын, отец и дед - приналегли на веревки.
Повозка тронулась.
Смирно сидели в тележке трое малюток, держась за края; покорно молчала старуха и лишь изредка вздрагивала, точно во сне. За тележкой шли бабы с котомками за плечами, опираясь на палки. Длинные слабые тени ложились от них на дорогу, и луна точно серебром устилала им путь. Было ясно вокруг, тихо и торжественно. С одной стороны чернел лес, а с другой раскидывалась бесконечная степь, вся проникнутая лунным сиянием, теряющаяся в прозрачном тумане.
Когда Сашутка ослабевал и останавливался перевести дух, Трифон останавливался тоже, но старый Усгиныч, налегая плечом на свою пристяжку, старался ободрить всех и выкрикивал хриплым голосом, взмахивая рукою:
-- Ну, ну!.. Трогай! Трогай!
А когда уставал он сам и тройка останавливалась, то нередко среди степи слышался звонкий мальчишеский голос Сашутки, желавшего поддержать настроение:
-- Трогай, дедушка! Трогай!
И тропка мало-помалу продолжала своп путь.
II
Начинало светать... По полю закурилась жидкая роса, и ни кусты, ни телеграфные столбы уже не бросали теней:
все сгладилось и сравнялось в сером предутреннем свете; угомонилась и "ночная" птица, пугавшая своими серыми бесшумными крылами встречных путников, внезапно перелетая дорогу чуть не по самой земле; беспомощно и тоскливо взирала луна на зардевшийся восток и медленно утопала, бледная, за горизонтом.
Было свежо. В росистой траве, возле трактовой дороги, стояли недвижно, точно в раздумье, стреноженные лошади, кое-где дымились потухающие костры, и среди телег и кибиток, среди низеньких тряпичных шалашей по всему полю пестрой волною раскинулся сонный табор переселенцев.
Вокруг все было тихо и неподвижно, когда приблизилась сюда тройка Устиныча. И Сашутка, и Трифон, и сам Устиныч, задыхаясь от усталости, еле тащили тележку, поминутно останавливаясь перевести дух.
-- Вот, милые, отдохнем, - сказал старик хриплым шепотом, тяжело дыша и обтирая рукавом свое потное лицо. - Стойте, милые, будет!
Тройка остановилась.
-- Вишь, добрые люди отдыхают, - кивнул он на поле, усеянное спящим народом. - Будет, ребятки, поработали!
Трифон молча бросил оглобли, Сашутка скинул петлю, и все расположились на отдых. Дети спали крепко, старуха дремала и медленно раскачивалась в повозке... Бабы легли на траву, положив под головы узлы, и только Устиныч, вздыхая и чмокая, не мог успокоиться сразу: ему вспоминалось утро в родной деревне, и было жаль, что нигде не поет петух, нигде не лают собаки...
Когда взошло солнце, табор зашевелился; заржали лошади, заплакали дети, и кое-где заструились свежие дымки; по полю ярче забелели палатки, наряднее запестрела трава желтыми, голубыми и белыми цветами. Все пробуждалось и сквозь зевоту и сон вздыхало, кряхтело, переговаривалось.