Обомлевший от ужаса, Максимка почувствовал, что холодный пот капает у него с лица, а сердце прыгает и колотится в груди, точно сорвавшись с своего места.
В комнате по-прежнему мрак и тишина. От ужаса мысли Максимки путались; жутко было лежать зажмурясь, но взглянуть в эту черную ночь было еще страшнее, и ни за какие сокровища в мире он не вылез бы теперь из-под своего тулупа.
Это был сухощавый крепкий парень лет двадцати трех; лицо у него было широкое, бесстрастное, без живых красок, глаза маленькие, усики жидкие, точно повыдерганные. Родом он был чуваш, один из тех приволжских чувашей, прозванных в шутку "Василиями Иванычами", и Максимка по привычке всегда оборачивался на такой окрик, к удовольствию уличных мальчишек, кричавших ему при встрече: "Василий Иваныч!" - и с хохотом разбегавшихся, когда тот обертывался и наивно спрашивал:
"А?.."
Над ним все издевались, все почему-то думали, что Максимка может чувствовать только тогда, когда его бьют, а понимать - когда его ругают; все считали его дураком, но сам о себе он был совершенно иного мнения; он умел играть на шыбыре [Шыбыр - пузырь вроде волынм! (Примеч. автора).], мог делать пряники и пюремечи [Пюремечи - картофельные ватрушки (Примеч автора).], умел петь сколько угодно песен, а надуть на базаре торговца, да еще самого ловкого, было его любимым занятием, - поди-ка, много ли найдется таких людей! Он очень гордился этим и, когда его бранили дураком, не обижался, а только думал про себя: "Ладно, погоди ужо!.." Он любил весеннее щебетание птиц, любил тихие звездные ночи, когда глядит на него с высоты ясная Семизвездница, похожая на ковшик, а поперек неба белеет Дорога Диких Гусей [Так называют чуваши Млечный Путь (Примеч автора).], про которую рассказывал ему дед так много страшного и таинственного. Максимка любил в такие ночи посидеть на воздухе и помечтать о своей судьбе; это доставляло ему удовольствие, а если случалось стащить у хозяйки комочек соли и луковицу, то звездная ночь да этакое лакомство делали его почти счастливым. Он переносился мыслями на родную Волгу, вспоминал, как она широка, вспоминал окрестные поля и деревни, свои милые далекие картины. Помечтать о них Максимка всегда любил; иногда и тосковал по родине, но вернуться на Волгу не собирался: что ему там делать?
Разве найдешь еще где-нибудь такую девушку с такими ясными глазами, как Феня, такую ласковую, но строгую-престрогую, которой даже страшно сказать, что она хороша? А на родной стороне Максимке жилось не сладко: в жены ему досталась баба вдвое старше его, с зычным голосом и крепкими кулаками, совсем не умевшая ценить в своем муже доброго сердца. Что ни день, то выходила ссора, что ни ссора, то бабьи побои да жалобы, и не стерпел, наконец, Максимка; а когда он бывал взволнован либо пьян, то становился жестоким. Он зарычал на жену, как зверь, отколотил се напоследках веревкой, сорвал у нее с головы сурбан [Сурбан - повязка из длинного полотенца. Разрывая сурбан, чуваши исполняют обряд развода. (Примеч. автора).], соблюдая дедовский обычай, разодрал его надвое: половину бросил жене, другую часть взял с собою и ушел; но, когда уходил, растрогался и заплакал.
За судьбу свою он не страшился: лучше его никто не умел играть на шыбыре, и Максимка твердо верил, что не пропадет, если станет показывать это уменье по далеким ярмаркам, о которых слыхал много соблазнительного. На его счастье, была пора, когда с утра до ночи тянулись по Волге обозы с товарами, когда в людях нуждались, и Максимка, нанявшись в обозники, исходил много дорог и городов, много видывал разных людей и многому научился от них, пока, наконец, не попал в здешний город. Надеясь всех удивить своей музыкой, он, с волынкой за плечами, отправился в первый же кабак с предложением, но кабатчик смерил его взглядом с головы до ног и, заметив, что лицо у парня скучное, одежда рваная, ответил кратко, но вразумительно:
-- К черту-с!
Музыкант не обиделся и пошел дальше. На постоялом дворе хозяин был внимательнее и переспросил, глядя на шыбыр:
-- Это что ж за история?
-- Шыбыр, - повторил Максимка.
-- Нука-сь, послушаю.
Максимка задудел, а хозяин в раздумье почесал затылок; потом Максимка запел; тогда хозяин с сокрушением чмокнул губами и, вздыхая, промолвил:
-- Нет, этакой подлости нам не требуется...
Куда ни обращался потом Максимка, везде ему отвечали одно и то же; наконец, он и сам понял, что его заунывный шыбыр и его грустные песни здесь не по месту, а веселых он петь не умел. Отовсюду его стали гонять с его музыкой; сначала выгоняли попросту, потом начали толкать в шею, а если где и не ьолотнлк, то обещались поколотить в следующий раз... Как провел он целую зиму, чем кормился и где ночевал, - до этого никому не было дела; известен Максимка стал только через год, когда, бросив мечту о песнях, он благополучно служил у Емельянихи в ее пряничном заведении, отпирал ворота, колол дрова, а во время ярмарки бегал на посылках, от хозяйских жильцов. Особенно любил он Афанасия Львовича Курганова, который, бывало, приедет к ним на ярмарку и начнет сорить деньгами: того ему купи, за этим сбегай, - и Максимку сразу приметили все, кто раньше не хотел его знать.
-- А! Старый приятель! - ласково останавливал его кабатчик, когда видел, что Максимка то и дело бегает к соседу менять пустые бутылки на свежие. Заходил бы ко мне, приятель, за покупочкой!
-- Ладно! - подмигивал ему Максимка. - Какой я тебе приятель? - и пробегал мимо.
Благодаря наступившей ярмарке Максимка и теперь был в таком же почете по соседним кабакам, а приезд Афанасия Львовича, ожидавшийся со дня на день, его веселил и радовал, как праздник: опять у него будут и деньги в кармане, и, главное, ненавистная Емельяниха, гроза и бич Максимки, будет гнуться перед Кургановым, говорить тихим и сладким голосом; да и мало ли удовольствий ожидалось от этих дней!
Емельяниха, у которой служил Максимка, была известна всему городу под именем "ведьмы", и это прозвище не раз смущало суеверную душу Максимки. Емельяниха была старая, злая и ворчливая женщина, с лицом желтым и сморщенным, как печеное яблоко. Сначала она жила бедно, а потом выписала откуда-то племянницу, Степаниду Егоровну, молодую вдову с черными глазами, и жизнь потекла у них сытая, довольная; потом обзавелись они домиком, который на ярмарку сдавали приезжим; затем на подмогу выписали Феню, белокурую худенькую сиротку, кормили и растили ее четыре года, одевали, как барышню, но только из Фени не вышло того, что вышло из Степаниды Егоровны: вместо того чтобы петь под гитару, Феня читала библию; от гостей, к которым ее выводили, она убегала; от их шуток, вместо того чтобы покраснеть и опустить глаза, она бледнела и сверкала глазами так сердито, что подгулявшему гостю не было никакого удовольствия.
Не предвидя от нее проку, на Феню безнадежно махнули рукой, прогнали на кухню и взвалили на нее всю черную работу.
-- Наплевать! - сказала Емельяниха. - Ежели дура настоящего счастия не понимает, так пускай с своим лешим зубы точит. Туда и дорога!
"Лешим" был не кто иной, как Максимка, которого Феня всегда утешала, а когда самой приходилось жутко, горевала с ним вместе. Раннее детство ее прошло в ином кругу, она жила в губернском городе у своего дяди, камердинера старого одинокого антиквария, собиравшего монеты, иконы, медали. Уже четыре года прошло, как умерли в один день и дядя и антикварий от какой-то заразы; уже третью ярмарку проводит здесь Феня, но примириться с новою жизнью она не могла; здесь все для нее было чуждо и враждебно, все не согласовалось с последним заветом дяди, который, умирая, говорил ей:
-- Ни в горе, ни в радости загнанными людьми не гнушайся: в них много сердца и правды много. Запомни мое последнее слово: береги себя. Не надейся на свою красоту.
Вырастешь - тогда поймешь, о чем я говорю, а сейчас только запомни.