— Вот Варька хочет сказать…
Ломкий плащик хрустит на Варьке, дождик сечет лицо.
— Вот… дом нам с ней… твой дают, — продолжает за нее смущенный Лешка. — Мы не берем…
— Берите, живите, — отвечает старик.
— Правда? — спрашивает Варька.
— Ну, спасибо! — Лешка не знает, чем отдарить старика. — Может, в море с нами сбегаешь? На новом сейнере?
— Я свое отбегал…
Сапоги ступают по неспокойным лужам, воротник плаща задран, кожаная фуражка надвинута на глаза.
Этот Лешка, он привозил письма на велосипеде, еще мальчишкой, еще с фронта, еще когда была жива Катя…
Култыхая в волнах, ползали тогда по опасному морю, среди мин, разномастные катеришки, которых не забрала армия, и едва ли не самым утлым и самым проворным был его «Харлаша». Очень уж упрямый катерок! Нацепляет на буксир с десяток тяжелых дубов, приседает, прыгает, пока сдернет их с места, а, глядь, разбежится незаметно — не остановишь. Разве вдруг закашляется ни с того ни с сего, как после махорки, покашляет, покашляет и опять бежит, тянет вереницу пузатых лодок выгребать рыбу из ставных неводов.
Сейчас выволакивают сети из воды скрежещущие на все море лебедки, а тогда поставят над лучшим клячем, прицепным баркасом, три шеста шалашом, наверху — колесико с какой-нибудь свалки, от автомобиля или веялки, через колесико, в проточенный на домашнем станке желобок — канат, с одной стороны — хватка, с другой — руки, и тягай рыбу из невода, как тягают воду из степных колодцев.
Двое выбирают, нажимая всем телом, третий распускает хватку, полную живого груза, и блеска, и треска, над баркасом, а четвертый, пока растет, напластывается рыбья гора, подцепляет гвоздем на длинной палке ядовитых скатов и отшвыривает подальше в море, чтобы не портили еду человеку. Скатов развелось в ту пору невидимо много, как мин, и называли этого рыбака-чистильщика сапером.
И летели белыми лепехами со злыми крысиными хвостиками, будто это шило вместо хвоста, окаянные скаты, и шлепались комом в баркасы, а из баркасов в воду — тусклые медузы, такие мясистые, что обеими руками не поднимешь, и качались баркасы, норовя свалить с ног рыбаков, а их засыпали глупый бычок, или хитрая кефаль, или дружная хамса по колени, по пояс, так что потом, гогоча и ругаясь от усталости, вытягивали друг друга наверх под мышки, и, обсыхая на ветру, гремели латаные брезентовые робы кольчугами и становились днем серебряными от рыбьей чешуи, а вечером золотыми.
Иной чудак взгромоздится ногами на два соседних баркаса, и качает его вразлад, а он вяжет канаты и словно месит море и висит в воздухе и в пене среди волн, как бог. Крикнешь ему:
— Упадешь, холера!
А он:
— Все равно в гору не полечу!
А буксирчик уже напрягся, только и ждет, пока гаркнешь, как живому:
— Полный вперед!
И вот так, что ни день, с рассвета до заката.
С палубы он высматривал в волнах проклятые рога беспризорных мин, о которые то тут, то там спотыкались рыбаки, чтобы уже не встать и не разлучаться с морем. И однажды он увидел в бинокль Лешку.
Темная фигурка почтальона, как шальная, прыгала на берегу, размахивая руками. И от этой чепухи покатилось сердце, словно его подцепили багром и поволокли к берегу.
Уж очень отчаянно звал, торопил Лешка, а на песке у моря валялся его велосипед.
Но сначала Харлаша обманул себя: пришло хорошее письмо от Виктора, может, его орденом наградили. Вот старуха, Катя, и послала Лешку на берег. Потом еще раз обманул: может, это и не его кличет Лешка, а может, это и не Лешка, дал бинокль рулевому, а сам взялся за руль:
— Кто это там пляшет?
— Лешка-почтальон.
— Самый полный! — крикнул Харлаша, и впервые голос дал осечку.
А может, он впервые услышал своими ушами перебой в собственном голосе. И другой «Харлаша», как ни старался, хода набрать не мог, тяжело осев под грузом нацепившихся сзади дубов. Старая посудина…
Крикнул этот Лешка на берегу самое страшное:
— Бабке вашей плохо!
Старый, старый Харлаша, а схватил велосипед и запетлял колесами по убитому морем песку, позабыв и о Лешке, и о рыбе. В гору — бегом, и опять — на велосипед, как какой молодой парнишка, катящий на свидание, мимо кривых и косых от ветра столбов с перебитыми проводами, мимо огородов в каменных заборчиках, в степь, к дому, где его ждали всегда, всю жизнь.
Летучие былинки ковыля обросли все камни этого дома, сейчас они дымятся изо всех щелей, куда ни глянь, а тогда словно их и не было видно, у забора и у крыльца краснели высокие мальвы.
— Катя! — закричал Харлаша, едва заалели мальвы над забором, бросил Лешкин велосипед у калитки, тихим шагом вошел в комнату.
Возле Кати, в белом платке на плечах, сидела Викторова Надя. Он не сразу понял, что это она, а только белый платок на плечах, разрезанный тяжелой косой, напомнил что-то свое, молодое, и стало еще больнее.
— Катя!
Надя отступила, а он присел на край кровати, большой, громоздкий в своем мокром плаще, схватил руку жены, ее скрюченные безвольные пальцы и крепко сжал их, сам почувствовал, как крепко, но не отпустил.
— Катя! — повторял он, как ребенок.
— Все Виктора зовет, — шепнула над его плечом Надя.
— Виктор приехал, — соврал Харлаша.
И в это время отворилась дверь и вошел Лешка — то ли посмотреть, в чем дело, то ли за велосипедом прибежал, за сумкой с письмами, прицепленной к багажнику.
И, призвав на помощь все свои материнские силы, старуха поднялась в кровати и позвала:
— Сынка!
Она смотрела невидящими глазами на обалдевшего Лешку-почтальона.
— Сынка!
— Подойди! — страшно велел Харлаша.
Пальцы чужой матери пробежали по лицу паренька.
— Это мой сын… Его нос… Его губы… — сказала мать и затихла.
…Топают по лужам сапоги Харлаши и идут за ним все его воспоминания, не отстают.
16
— Проживает, — радостно говорит девушка на почтамте, за окошком, к которому он привалился так, будто увидел сына.
Старик смотрит на нее, улыбается в усы и не может ничего понять. Ему только совестно, что с его плаща течет на пол, как с крыши, и вокруг сапог — лужища.
— Ждите!
И тогда до старика доходит смысл всех ее успокаивающих слов.
— Проживает, а не пишет, — шепчет он.
— Папаша! — Это подкатывается тот, полувоенный, Гаврик, обходя сторонкой лужу на полу. — Слушайте меня. Родному отцу не писать! Мы ему отбацаем с комсомольским задором!.. Понимаете? Доверьтесь нам. И напишет, и деньги пришлет как миленький.
— Гаврик! — укоряет курносая, и загнутые хвостики ее косиц вздрагивают и задираются еще выше.
— Уважьте! — просит старик, сам себе не рад. — Не надо, не срамите вы меня! Проживает, и хорошо. Мне от него милостыни не надо. Мне от него ничего не надо. Сам напишет!
— Видно, занят! — усмехается Гаврик.
— Освободится, — весело отшучивается Харлаша.
— Нет, неправильно, — поучает Гаврик. — Вы лишаете его общественного воздействия… И наказываете сами себя!
— Уважьте!
— Как хотите.
— Хочу так…
— На-прас-но!
Как им объяснить, что они отбацают, повлияют и отнимут у него сына навсегда, насовсем? Потому что тогда уж в самом деле не надо ему от Виктора письма. Прийти-то оно придет, да зачем? Зачем ему сын, который полюбит его после влияния этого самого Гаврика? Нет, не в том дело, кто надоумит Виктора, а в другом… Никакое обязательное письмо не убедит, что где-то есть еще часть родного дыхания. И какими необязательными словами потом докажешь правду? Все уж будет не то… И никогда уж того не вернуть. Есть вещи, которых ничем не убьешь, кроме доказательств… Лучше ждать, сколько угодно ждать! Неужели сам не напишет? Без подсказки!
Что-то непоправимое надвигается на старика, и он требует, свирепо вцепившись пальцами в мокрый плащ на своей груди:
— Обещай мне, дочка!
17
А дождь шумит над городом, над зонтиками прохожих, над осипшими вокзальными гудками. И чего это вдруг занесло на вокзал Харлашу? Вокзал-то совсем другой теперь, отстроился и успел облупиться, вроде бы постареть.