Бой, побагровев от ярости, выпучив глаза — нет никого страшнее, чем разъяренный шут, — попытался вырвать газету. Толстяк не уступал, газета разорвалась посередине, разделив заголовок пополам и разорвав пакт Гитлера-Сталина, подписанный в Москве двумя днями раньше. С тех пор этот знаменательный союз, представлявшийся нам предательством всего, во что мы верили, навсегда ассоциируется в моей памяти с выражением лица этого старого толстого болвана в пенсне и с отечными ляжками, с солнечными бликами на реке и ароматом воняющего грязными носками камамбера.
* * *
Мы поспешили в гостиницу, собрали вещи и поехали на север. Почти не разговаривали. Самым острым ощущением было глубокое, граничащее со стыдом смущение; словно пара ребятишек, чей глубоко чтимый отец только что на виду у всех пойман за постыдным занятием. К ночи добрались до Лиона, за городом нашли места в старинном отеле у лесной дороги, поужинали в огромной, плохо освещенной столовой с притаившимися в темных углах, словно привидения прежних постояльцев, кожаными креслами. К нам вышла и посидела с нами сама madame la proprietaire[18], величественная гранд-дама в черном бомбазине и кружевных перчатках без пальцев. Она сообщила, что Лион — французский центр магии и что в городе существует еврейская кабала, которая каждый субботний вечер устраивает в одном пользующемся дурной славой доме у реки черные мессы («Avec des femmes nues, messieurs!»[19]). Я провел беспокойную ночь в комковатой постели под балдахином, в моменты забытья видел всякие сны (голых гарпий, Гитлера в расшитом звездами колпаке чародея и тому подобную всячину), встал на рассвете и, закутавшись в одеяло, сел у окна, глядя, как сквозь темную зелень деревьев на холме позади отеля крадучись пробирается вверх огромное белое солнце. Слышал, как по соседней комнате расхаживает Бой, и хотя ему наверняка было понятно, что я тоже не сплю, он не постучал в стену, приглашая вместе выпить, как это делал почти всегда перед рассветом, потому что страшно не любил бодрствовать в одиночестве.
Изнывая от нетерпения, воскресенье провели в Кале, бродили по чужому городу, слишком много пили у стойки; Бой положил глаз на юного сына хозяина. На следующий день не хватило места на пароме для «роудстера» Боя, и он оставил его в порту для отправки следующим рейсом; когда отчаливали, машина странно смущенно глядела вслед с причала, будто рисовала в своем воображении другой, более знаменательный случай, когда Бою придется оставить машину на пристани. По пути в Дувр все разговоры были о войне, всюду можно было увидеть мрачную усмешку, уверенный взгляд, ироническое подмигивание — именно это мне лучше всего запомнилось от того жуткого, бесшабашного, отчаянного времени. На вокзале Чаринг-Кросс нас встретил Ник. В прошлом месяце он поступил на военную службу — Департамент договорился о присвоении ему офицерского звания — и теперь щеголял в форме капитана, выглядел весьма шикарно и был доволен собой. Он возник на платформе из сердито шипящих клубов пара как воспоминание о Фландрии. Отрастил щегольские тонкие усики, похожие на два загнутых кверху мягких перышка, которые я раньше не видел и которые считал недоразумением. Был в прекрасном расположении духа.
— Привет, приятели! Виктор, ты что-то неважно выглядишь; что это — старая морская болезнь или воротит от того, что натворил твой дядюшка Джо?
— A-а, перестань, Ник.
Он рассмеялся, забрал у меня чемодан и взвалил на плечо. На вокзале было шумно и жарко, воняло паром, горелым углем и людьми. Всюду военные мундиры. Эти последние дни перед объявлением войны отчетливо отпечатались в памяти: толпы людей, солнце и дым, бесконечные приезды и отъезды, крики газетчиков — никогда еще у них не было такой оживленной торговли, — бары, набитые до самых дверей, и у всех глаза лихорадочно горят счастливым страхом. Мы вышли из вокзала в оглушительную и слепящую суету августовского дня. По Стрэнду с оглушительным ревом, словно стадо во время течки, сверкая черными крышами, носились такси. Ник приехал на машине и не хотел даже слышать, когда Бой сказал, что доберется домой сам.
— Я свободен… поедем-ка в «Грифон» и надеремся.
Бой пожал плечами. Его отношение к Нику — сдержанное, настороженное, даже чуть уважительное — всегда ставило меня в тупик. Ник закинул чемоданы в багажник и исполнил свой обычный трюк, забросив обе ноги на сиденье и лениво взявшись за баранку. Я сказал, что мне надо увидеть Крошку.
— Ах да, — сказал он, — конечно же, свою маленькую женушку. Вообще-то не такую уж маленькую. Она говорит, что чувствует себя аэростатом воздушного заграждения. Я ей объясняю, что аэростаты легкие, а в ней по меньшей мере центнер. Ты, Виктор, что кобель — смываешься, когда она вот-вот ощенится. Ладно, она у меня, распускает, что навязала за день, и с нетерпением ждет своего гулящего героя.
Мы поехали по Чаринг-Кросс-роуд и на Кембридж-Сиркус почти заехали под кузов военного грузовика, битком набитого развеселыми новобранцами.
— Всеобщая мобилизация, — заметил я.
— Знаешь, а без Восточного фронта будет много крови, — сказал Ник, стараясь выглядеть суровым, но даже усы не помогли.
Сидевший сзади Бой насмешливо фыркнул. Ник поглядел на него в зеркальце и повернулся ко мне:
— Какова линия партии, Вик?
Я пожал плечами.
— Мы находим друзей там, где можем. В конце концов, у Уинстона есть Рузвельт.
Ник шутовски вздохнул:
— О Господи, какой стратег!
На Поланд-стрит, впавшей в летнюю послеполуденную спячку, было необычно тихо. Когда мы выходили из машины, над головами послышались звуки джаза. Поднялись в апартаменты Ника и увидели там Крошку, в широкой блузе, с большим животом. Раздвинув ноги, она сидела у окна в плетеном кресле, на полу разбросано с дюжину пластинок, граммофон Ника пущен на полную мощь. Я наклонился и поцеловал ее в щеку. От нее, я бы сказал, приятно пахло молоком и чем-то вроде выдохшейся цветочной воды. Уже неделя как прошел срок; я не надеялся успеть к родам.
— Хорошо съездили? — спросила она. — Рада за вас. Бой, дорогуша, дай поцелую.
Бой опустился перед ней на колени и, шутливо мурлыча, прильнул лицом к вздымающемуся горой тугому животу, а она, ухватив его за уши, залилась смехом. Бой хорошо ладил с женщинами. Я частенько подумывал: а не было ли у них с Крошкой в один из его гетеросексуальных периодов чего-нибудь эдакого? Она оттолкнула его голову, и он сел у ее ног, опершись локтем о ее колено.
— Муженек ужасно по тебе скучал, — сказал он. — Каждую ночь слышал его страшные рыдания.
Она потаскала его за волосы.
— Верю. Видно, что обоим жилось ужасно. А загорели совсем неплохо. Выглядите довольно соблазнительно, правда; жаль, что я такое чучело.
Ник, нервно расхаживая по комнате, свирепо посмотрел на граммофон.
— Не возражаешь, если я остановлю этот вой черномазых? — бросил он. — Не слышно собственных мыслей.
Он двинул рукой по рычагу, и игла, взвизгнув, скользнула поперек пластинки.
— Свинья, — лениво протянула Крошка.
— Сама свинья. — Ник сунул пластинку в коричневый пакет и отшвырнул в сторону. — Давайте лучше выпьем джина.
— Ой, пожалуйста, — просюсюкала Крошка. — Самое подходящее пойло для мамочки. Или нельзя? Не джином ли продавщицы избавляются от?.. Впрочем, мне уже поздно.
Бой обхватил ее колени.
— Не смей даже думать об этом, голубушка.
Итак, вечеринка началась. Ник с Крошкой немного потанцевали, бутылка джина была допита, Ник переоделся в цивильное, и мы все направились в «Карету и лошадь». Там выпили еще. Позднее поехали поужинать в «Савой», где Бой, подстрекаемый Крошкой, громко хлопавшей в ладоши и хохотавшей, вконец расшалился, так что сидевшие за соседним столиком вызвали метрдотеля и стали жаловаться. Я тоже пытался присоединиться к этим скверным забавам — как-никак все мы были детьми двадцатых годов, — но сердце как-то не лежало. Мне стукнуло тридцать два, и я вот-вот должен был стать отцом; я был ученым с именем (как тонко позволяет язык выражать такие вещи), но все это не могло возместить того обстоятельства, что я никогда не стану математиком или художником — единственные занятия, которые я считал достойными своего интеллекта (это правда, я действительно так считал). Трудно, когда приходится жить не совсем так, как предпочитал бы жить. Когда же наконец начнется война?