Познакомил нас Аластер Сайкс. Летом 1936-го. В середине августа я уехал в Кембридж — в Тринити за мной еще сохранялись комнаты, — чтобы закончить большую работу о рисунках Пуссена. Стояла жара, в Лондоне было невыносимо, а меня поджимали сроки у «Бревурта и Клейна». В Испании началась война, и возбужденные люди собирались ехать на фронт. Должен признаться, что мне это не приходило в голову. Не то чтобы я боялся — как обнаружилось позднее, я не был лишен мужества, если не считать одного оставшегося в памяти прискорбного случая — или не понимал значения того, что происходило в Испании. Просто я не из тех, кому свойственны громкие поступки. Выдуманный герой типа Джона Корнфорда поражал меня себялюбием, или если позволите мне оксюморон, глубоким легкомыслием. Поступок англичанина, мчащегося сломя голову подставлять голову под пули в Севилью или куда там еще, казался мне верхом бравады, никому не нужной расточительной крайностью. Человек действия стал бы меня презирать за такие настроения — я, например, и не подумал бы высказать их Феликсу Хартманну, — но у меня свое, отличное понимание поступка, приносящего плоды. Забравшийся в набухшую почку червь причинит больше вреда, чем сотрясающий сучья ветер. Это известно шпиону. Это известно мне.
Аластера, конечно, события в Испании взвинтили до крайности. Примечательная черта в отношении к испанской войне — полагаю, ко всем идеологическим войнам — это горячее единодушие, если не сказать простодушие, в других обстоятельствах довольно критически мыслящих людей. Все сомнения отвергнуты, на все вопросы найдены ответы, все двусмысленности рассеяны. Франко — это Молох, а Народный фронт — невинные младенцы, которых бессердечный Запад трусливо приносит в жертву злодею. А того, что спешащий на помощь испанским лоялистам Сталин в то же время у себя дома систематично истребляет любую оппозицию своему господству, удобно не замечают. Да, я был марксистом, но никогда не питал ничего кроме отвращения к этому Стальному человеку. Такой неаппетитный субъект.
— Ну и дела, Виктор! — начал Аластер, откручивая чубук трубки и вытряхивая из чашечки липкие черные капли. — Страшные времена. Надо защищать революцию.
Я, вздохнув, улыбнулся:
— Хочешь сказать, чтобы спасти город, надо его разрушить?
Мы сидели в шезлонгах, греясь на солнышке в крошечном садике под его окнами в Тринити. Аластер сам ухаживал за садиком и трогательно им гордился. Здесь росли розы и львиный зев, а газон был гладкий как бильярдный стол. Изящно придерживая пальцем крышечку синего чайника и печально покачивая головой, он разливал чай.
— Порой я сомневаюсь в твоей преданности делу, Виктор.
— Ага, — поддержал я, — и если бы мы были в Москве, ты донес бы на меня в тайную полицию. — Он с обидой посмотрел на меня. — A-а, Аластер, — устало продолжал я, — ты не хуже меня знаешь, что там происходит. Мы не слепые и не дураки.
Он налил чаю в блюдечко и отхлебнул, подчеркнуто вытянув губы; это был один из его способов продемонстрировать классовую солидарность; мне он представлялся показным и, должен признаться, даже отталкивающим.
— Правильно, но мы все-таки верим, — улыбнулся Аластер, причмокнув губами. Откинувшись на выцветшую парусиновую спинку шезлонга, он осторожно поставил чашку с блюдцем на кругленький животик. В своей простой вязаной безрукавке и коричневых башмаках он выглядел таким благодушным, что мне захотелось его ударить.
— Сейчас ты похож на попа, — сказал я.
— Забавно, что это говоришь ты, — ответил он. — Скоро подойдет один малый, который был священником. Он тебе понравится.
— Вот уж тогда наговоритесь вдоволь.
Вскоре появился слуга Аластера, подобострастно почтительный человечек, почти карлик — Боже, до чего я таких презирал! — объявивший о приходе гостя. Феликс Хартманн был в черном: черный костюм, черная рубашка, изящные черные лакированные туфли, почти как бальные. Стараясь скрыть хромоту, он шагнул навстречу нам по газону. Аластер нас познакомил, и мы пожали друг другу руки. Здесь напрашиваются слова, что между нами проскочила искра взаимного волнующего признания, но, кажется, такие многозначительные первые встречи обретают ореол значимости позднее, когда оглядываешься в прошлое. Его короткое рукопожатие ничего не выражало, разве что снисходительное, но не слишком обидное безразличие. (Однако что за странная церемония это рукопожатие; мне оно всегда представляется в геральдическом свете: торжественная, старомодная, чуть смешная, несколько неподобающая и при всем том исключительно впечатляющая.) Добрые славянские глаза Феликса, цвета домашнего леденца — в зимние вечера, когда приходила из школы мисс Молино, я делал такие леденцы с помощью Хетти, выливая на сковородку жженый сахар, — остановились на миг на моем лице, и он тут же отвел взгляд. Это была его манера — делать вид, будто отвлечен чем-то посторонним; бывало, остановится посередине фразы и нахмурится, потом чуть заметно встряхнется и продолжит разговор. Еще одна привычка — слушая собеседника, как бы ни серьезен был разговор, очень медленно поворачиваться на каблуках и чуть прихрамывая, наклонив голову, делать несколько шагов, затем, заложив руки за спину, останавливаться, так что невозможно понять, слушает ли он или же скорее погружен в собственные раздумья. Я никогда не мог до конца решить, естественны ли такие его манеры или он постоянно ищет, пробует, репетирует по ходу действия, как актер, выходящий за кулису быстренько повторить особенно трудный жест, тогда как на сцене все идет своим чередом. (Надеюсь, мисс В., вас не удивило употребление слова «естественны» в данном контексте; если удивило, то вы совершенно не разбираетесь в нас и в отношении внутри нашего ограниченного круга.)
— Феликс сегодня разоделся в пух и прах, — прыснул смехом Аластер.
Хартманн через силу улыбнулся:
— Шутник ты, Аластер.
Мы неловко стояли на траве — на троих два шезлонга. Феликс Хартманн рассматривал блестящие носки своих туфель. Вскоре Аластер, прищурившись от солнца, поставил свою чашку и, пробормотав что-то насчет стула, поспешно скрылся. Хартманн со вздохом перевел взгляд на розы. Уши ласкало жужжание лета.
— Вы искусствовед? — спросил Хартманн.
— Скорее историк.
— Но историк искусств?
— Да.
Он кивнул, подняв взгляд до уровня моих колен.
— Вот как…
Я ждал, но продолжения не последовало.
— Я большой любитель немецкого барокко, — чересчур громко заговорил я. — Вы вообще знакомы с этим направлением?
Он покачал головой.
— Я не немец, — похоронным тоном пояснил он, хмуро глядя в сторону.
Мы снова замолчали. Я подумал, не обидел ли чем-то его, не надоел ли, и был несколько раздосадован; не всем же дано попадать под пули в перестрелках в Карпатах. Аластер вернулся с третьим шезлонгом и после долгой возни и проклятий, больно защемив большой палец, установил его на место. Предложил заварить свежего чаю, но Хартманн отмахнулся. Мы сели. Аластер сладко вздохнул; садоводы-любители как-то по-своему раздражающе вздыхают, оглядывая плоды своих трудов.
— Сидя вот так здесь на солнышке, — произнес Аластер, — трудно представить, что где-то в Испании начинается война. — Он тронул Феликса за рукав черного пиджака. — Тебе не жарко, старина?
— Жарко, — безразлично и в то же время вроде бы хмурясь, кивнул Хартманн.
Снова молчание. Зазвонили куранты Кингз-колледжа. Высоко в густой синеве поплыли бронзовые раскаты.
— Аластер считает, что всем надо ехать в Испанию драться с Франко, — не задумываясь сказал я и удивился, даже чуть испугался, когда Хартманн поднял глаза и бросил на меня подчеркнуто пристальный взгляд.
— А может, он и прав? — заметил Феликс.
Если не «ганс», то наверняка австриец, подумал я, — во всяком случае оттуда, где говорят по-немецки; вся эта хмурая сердечность может возникнуть лишь в результате воспитания на почве сложных словообразований.
Аластер, зажав руки между колен, с горячностью подался вперед, отчего стал похож на страдающего запором бульдога, что всегда возвещало начало спора. Он, однако, не успел раскрыть рта. Хартманн спросил меня: