— Во всяком случае, — заметил я, — символ значит много. Как любит повторять Куэрелл, католическая церковь опирается на словесную эквилибристику.
— Как? A-а, понял. Метко, очень метко.
— Хотя, наверно, у кого-нибудь украл.
Мы зашли в тень от стены замка, и Ник снова помрачнел.
— Виктор, чем ты будешь заниматься в этой войне? — осипшим вдруг голосом спросил он. Остановился и оперся о парапет набережной. Дул холодный соленый ветер. Далеко в море на освещенном солнцем лоскутке воды, будто гоняемые ветром газетные листы, крутились и неуклюже ныряли чайки. Мне казалось, что я слышу их резкие голодные крики.
— Ты действительно думаешь, что будет война? — спросил я.
— Да. Ни капли не сомневаюсь. — Ник зашагал дальше, я — отставая на шаг. — Через три месяца, полгода… самое большее через год. Предприятиям сообщили условный сигнал о начале военных действий, хотя военное министерство и не известило об этом Чемберлена. Известно ли тебе, что они с Даладье много месяцев тайно готовили соглашение с Гитлером по вопросу о Судетах? Теперь Гитлер может поступать, как ему угодно. Знаешь, что он сказал о Чемберлене? «Мне его жаль, пускай получит свой клочок бумаги».
Я удивленно уставился на Ника.
— Откуда тебе все это известно? — рассмеялся я. — О Чемберлене, предприятиях, обо всем этом?
Ник пожал плечами.
— Говорил кое с какими людьми. Могу, если хочешь, познакомить. Они люди нашего сорта.
«Моего сорта, — подумал я, — или твоего?» Уточнять не стал.
— Ты имеешь в виду тех, что в правительстве?
Он снова пожал плечами.
— Вроде того. — Мы свернули в сторону и стали подниматься вверх по склону холма. Во время этого разговора я постепенно заливался краской. Будто мы были парой школьников и Ник, считая, что посвящает меня в тайны секса, переврал все подробности. — Все летит к чертям, разве не так? Испания похоронила мои последние надежды. Испания, а теперь эта грязная мюнхенская сделка. Мир для нашего поколения — ха! — Он остановился и, откинув со лба прядь волос, хмуро посмотрел на меня. Он старался сохранить выдержку, но даже в слабом утреннем свете было заметно, как лихорадочно блестели потемневшие глаза и от волнения дрожали губы. Я отвернулся, чтобы спрятать улыбку. — Надо что-то делать, Виктор. Многое зависит от нас.
— Хочешь сказать, от людей нашего сорта? — неожиданно выпалил я. И испугался, что он обидится — представил, как он, отводя глаза, с мрачным видом сидит в двуколке, требует немедленно отвезти его на станцию, а отец, Хетти, Энди Вильсон и даже пони осуждающе смотрят на меня. Волноваться не было необходимости — Ник не заметил иронии; самовлюбленная личность, знаю по опыту, иронии в свой адрес не замечает. Мы снова полезли в гору. Он шагал, засунув руки в карманы, глядя в землю, стиснув зубы и играя желваками.
— До сих пор я чувствовал себя ненужным, — продолжал говорить он, — растрачивал время на попойки с дорогим шампанским. Ты по крайней мере что-то сделал в своей жизни.
— Вряд ли каталог картин Виндзорского дворца собьет герра Гитлера с его пути.
Ник кивнул; было видно, что не слушал.
— Главное — взяться за дело, — поучал он, — действовать.
— Неужели передо мною новый Ник Бревурт? — сказал я как можно беспечнее. Смущение и замешательство уступали место не совсем объяснимому и уж совсем неоправданному раздражению — в конце концов, той осенью так рассуждали все. — Кажется, у нас с тобой был подобный разговор несколько лет назад, только теперь мы поменялись ролями. Тогда человеком действия выступал я.
Он усмехнулся и прикусил губу — мое раздражение подстегнуло его еще больше.
— Думаешь, я нашел себе новую забаву? — с плохо скрываемым презрением процедил он. Я предпочел не отвечать. Некоторое время мы шли молча. В молочной дымке проглянуло солнце. — Между прочим, — заявил он, — у меня есть работа. Известно ли тебе, что Лео Розенштейн взял меня к себе консультантом?
Я подумал, что это, должно быть, очередной розыгрыш Лео.
— Советником? По каким вопросам?
— Ну, в основном по политическим. И по финансовым.
— Финансовым? А что ты, черт возьми, смыслишь в финансах?
Ник ответил не сразу. Из кустарника выскочил кролик и, сев на задние лапки, изумленно глядел на нас.
— Его семью беспокоит Гитлер. У них в Германии деньги и куча родственников. Он попросил меня посмотреть, как они там. Видишь ли, он узнал, что я туда еду.
— Ты? В Германию?
— Да. Разве я не упоминал? Извини. Люди, о которых я тебе говорил, попросили меня съездить.
— Зачем?
— Так… посмотреть. Почувствовать обстановку. Потом рассказать.
Я расхохотался.
— Боже мой, Бобер, — воскликнул я, — никак ты собираешься стать шпионом?
— Да, — с грустно-горделивой улыбкой, будто его приняли в бойскауты, подтвердил он. — Похоже, что так.
Непонятно, чему я удивился: в конечном счете я сам уже много лет состоял в секретной службе, хотя по другую сторону от него и людей его сорта. Интересно, что было бы, если бы я тогда ему сказал: «Ник, дорогой мой, я работаю на Москву, что ты на это скажешь?» Я повернулся и стал смотреть вниз на разыгравшиеся в заливе волны.
— Интересно, что там делают чайки?
Ник посмотрел на меня отсутствующим взглядом:
— Какие чайки?
В Майо мы не поехали. Не помню, какое оправдание я нашел для отца и Хетти и потрудился ли найти вообще. Нам обоим не терпелось вернуться в Лондон — Нику к своим шпионским делам, мне к своим. Отец обиделся. Запад для него был землей юности, не только местом, где он проводил каникулы — на скалистом островке в заливе Клу у его деда была ферма, — но и родиной его предков, таинственных первоначальных обитателей страны, возникающих из прибрежных туманов могучих О Measceoils, воинов, пиратов, фанатично преданных своим кланам, но когда пришло время, чтобы спастись от голодного мора, переменивших религию, ставших называть себя на английский лад и превратившихся в воспетых Йейтсом трудолюбивых сквайров. У меня не было желания приобщать Ника к этим легендам и тем более водить его по местам, где стояли каменные жилища моих предков с брачными ложами, на которых они появлялись на свет. Подобные вопросы мы с ним чинно замалчивали: я не заводил разговоров о его иудейском происхождении, он — о моих католических предках. Мы оба, каждый по-своему, сами выбивались в люди. Трех дней в Каррикдреме оказалось больше чем достаточно; мы уложили книги и неношеные прогулочные башмаки и сели на корабль, направлявшийся, как я теперь понял, домой. Я покидал Ирландию, отчий дом, с ощущением, что совершил пусть мелкое, но особо жестокое преступление. Всю дорогу я чувствовал на горящем затылке прячущий обиду всепрощающий взгляд отца.
Лондон той осенью казался погруженным в себя, что-то пережидающим; дни проходили в бесцельной суете, как в последний день перед школьными каникулами или к концу пьяной вечеринки. Люди замолкали на середине фразы и, вздыхая, смотрели в окно на тускнеющее солнце. Улицы были похожи на декорации, плоские, уменьшающиеся в перспективе; досужая и деловая толкотня казалась имитацией бурного движения, которую можно прервать в любой момент. В пронзительных криках уличных газетчиков чудился зловещий отзвук — стрекочущее лондонское кокни всегда действовало мне на нервы. По вечерам зарево заката над крышами выглядело как отблеск большого пожара. Все это, эти приевшиеся приметы и знамения, было таким пошлым. Пошлым был и страх.
Некоторым эти зловещие дни были по душе. Куэрелл, к примеру, находился в своей стихии. Помню, как однажды дождливым ноябрьским днем встретил его на Стрэнде. Мы зашли в закусочную «Лайонз» на углу, пили там чай того же цвета, что и падавший за запотевшим окном на тротуар дождь. Куэрелл в тесном костюме и мягкой коричневой шляпе больше обычного походил на мелкого мошенника. За считанные минуты стоявшая на столе жестяная пепельница была полна окурков. К тому времени я уже прочно обосновался в Департаменте, но редко видел его там — он состоял в балканском секторе, а я в секторе переводов, — и когда нам случалось, как в этот раз, встречаться за пределами данного учреждения, мы держались скованно, смущались, как два священника наутро после случайной встречи в борделе. Во всяком случае, смущался я. Не думаю, что Куэрелл когда-нибудь позволял себе поддаться таким явно малодушным настроениям. Я не мог принять всерьез этот полный ребячливого самомнения мир военной разведки. Полушутливое-полусерьезное отношение к работе поначалу забавляло, потом вызывало смутное ощущение стыда, а потом просто надоело. С какими дураками приходилось иметь дело! Правда, Куэрелла это не касалось; думаю, он относился к сему заведению с не меньшим презрением. Чтобы проникнуть туда, мне пришлось потратить много времени и использовать старые связи; в конце концов меня устроил там Лео Розенштейн. Он оказался — и как я с удивлением узнал, подвизался там много лет — какой-то большой шишкой в ближневосточном секторе. «Это у них в крови, — с ехидцей рассказывал Куэрелл. — Его семейство веками поставляло шпионов. Известно ли тебе, что они раньше других узнали об исходе битвы при Ватерлоо и, сыграв на бирже, сколотили состояние? Хитры, ой как хитры». Куэреллу было наплевать на евреев. Лениво пуская из ноздрей струйки дыма, он не сводил с меня своих немигающих светлых навыкате глаз. Я принялся увлеченно жевать сырую, непропеченную булочку с изюмом. Меня насторожило его упоминание о шпионах; сотрудники Департамента, даже между собой, не употребляли этого слова. Иногда мне приходило в голову, что он, вроде меня, ведет игру покрупнее, чем признает — тогда только что вышел в свет его боевик «Двойной агент». Меня совсем не привлекала мысль иметь Куэрелла своим тайным соучастником. Когда я оторвался от булочки с изюмом, Куэрелл перевел взгляд на ножки проходившей мимо официантки. Я так и не сумел точно определить его политические взгляды. Он мог с неподдельной завистью говорить о клайвденской клике[9] и о Мосли[10] с его головорезами и в следующий момент выступать рьяным защитником рабочих. По своей наивности я полагал, что это католическая вера открывала ему широкие возможности для такой казуистики. Однажды во время показательных судов в Москве он случайно услышал, как я сурово осуждал Сталина. «Дело в том, Маскелл, — сказал он, — что плохой папа это еще не плохая церковь». Сидевший на тахте, картинно облокотившись и скрестив ноги, Лео Розенштейн переменил положение и лениво усмехнулся. «Боже мой, — воскликнул он, — у меня в доме большевик! Мой бедный папа перевернется в могиле».