На улице, перед дверью ресторанчика, я увидел металлический ящик с бутылками молока. Первый раз в жизни — но не последний — я провел ночь в попытках успокоить женщину, взбешенную моими словами. И последний раз в жизни думал, что это на самом деле не моя вина, я был прав, я поступил правильно. Я был прав. Так я говорил себе. И снова говорил себе. И, продолжая настаивать, понимал, что совершил непристойность. Я стоял перед дверью ресторанчика: ЗАКРЫТО. УХОДИТЕ.
Они не имели права грубить мне. Я хотел есть и пить. Я был ветераном. Они гнали от своей двери ветерана.
Металлический ящик с молоком поблескивал под рассветным небом. Я смотрел на бутылки, и рука уже предощущала холодок бутылки — как перед прикосновением к любимой женщине. Прелестно было бы длинными глотками опорожнить ее, а потом швырнуть на улицу. Хотелось пить и есть, меня лихорадило, и я решил не красть бутылку.
Я стоял там и, щурясь, глядел на металлический ящик. Сейчас я отойду от него. Уйду, не прихватив бутылки. Это была новая для меня реакция. Нынешняя ночь принесла мне много нового.
Когда я вновь встретился с Эллен, она уже переменила прическу, модно остриглась, и одежда на ней выглядела свежо, как из чистки. Теперь это была интересная, может быть, слишком зрелая двадцатитрехлетняя женщина. Она с кем-то встречалась. У нее был друг (взгляд, внезапный румянец, сердитый взгляд). Мы встретились как знакомые, не как друзья. Она ясно дала понять, что я пожертвовал их дружбой. Но она не питала ко мне недобрых чувств; она улыбнулась и поинтересовалась моими делами. Я мало что мог ей сказать. Наша с ней жизнь была делом прошлым. У меня были планы на будущее. Меньше чем через год она вышла замуж, бросила литературу, забеременела и уехала из Нью-Йорка. Хотя я твердил себе, что поступил правильно, чувство неловкости меня не покидало. Для меня было облегчением больше не видеть ее в университете.
Теперь прошли годы, и я думаю о моем друге, который погиб, когда мы оба были еще детьми. Когда я вспоминаю это событие, оно по-прежнему кажется реальным, но как реальность, которую видишь через толстое стекло, — без физического наполнения жизнью.
Однако недавно случившееся горе как будто разбило стекло памяти, и Марвин вывалился на волю, снова живой. Временная перспектива безжалостна, но может стать и обратной. Я привык к его смерти. И все же, когда возникает потребность выразить горе по какому-то другому поводу, Марвин тут как тут, ждет, как мальчик, всегда готовый включиться в игру. Я рассказал о нем подруге, которая была младенцем в то время, когда он летал над Германией.
— Он погиб, не успев избавиться от юношеских прыщей.
У меня не было слез для матери Марвина и для Эллен, но сейчас, говоря это, я сдержался с трудом. Странное дрожание под нёбом.
Подруга холодно напомнила мне:
— Ребенок Эллен готовится поступать в колледж. Отцу Марвина, если он жив еще и ест угрей, должно быть под семьдесят… больше. Думаешь, он по-прежнему в Марселе? Мать Марвина — старуха. Младший брат — немолодой профессор.
— Я слышал, в колледже Уильямса.
— Вот, — сказала она. — Все это было давно.
Да, дитя, это всего лишь история. Но идут новые войны, к которым мы должны готовиться, и я еще готов. Готов и составить общество О. Дж. Кемпбеллу, вспоминая о моих смертях.
Норма Розен
Что нужно вам сказать?
Пер. Л. Беспалова
Три раза в неделю я в два часа дня открываю дверь миссис Купер, и тогда и только тогда ей отказывает голос. Глядя поверх моего левого плеча, она улыбается, торопливо бросает: «Спасибо, хорошо» — и — юрк мимо. Ищет глазами малышку — та или в гостиной, в переносной колыбельке, или в детской, в кроватке. Обнаружив ее, она разговаривает со мной более свободно — через ребенка. Но под вечер, когда миссис Купер уже стоит в дверях, она говорит, как ей и свойственно, говорит громко, с расстановкой:
— Я пожелаю вам доброй ночи.
Мне кажется, эта отстраненная форма помогает ей преодолеть стеснение. Такое впечатление, словно, выйдя за порог квартиры, где остались чужие люди, она оповещает их:
— Я пожелаю вам доброй ночи.
Возможно, и так. Я почти ничего не знаю о миссис Купер, поэтому вычитываю в ее повадках особый смысл. Невзирая на то что мы такие разные, одна другую, похоже, представляет одинаково — хрупким, ранимым существом.
Миссис Купер имеет обыкновение повторять: «Все в порядке, все в порядке» — так она успокаивает меня. А я повторяю: «Вы мне так помогли, так помогли, я вам так благодарна». Что я могу понять в человеке, совсем непохожем на меня, кроме того, в чем мы сходны? Миссис Купер с Ямайки. У нее округлое лицо, округлые формы. Моих лет — в районе тридцати, примерно моего роста — сто шестьдесят два — сто шестьдесят три сантиметра. Но так как она вдвое шире меня (она не толстая, и, если сравнить нас, сравнение, пожалуй, будет не в мою пользу: я по ее меркам ледащая) и так как у нее четверо детей, а у меня всего один ребенок, выглядит она старше. Она очень черная, а я — помнится, врач нашего кампуса высказался так: «Вот странность-то, она совсем светленькая». Светленькая-то она светленькая, но, конечно же, не из англосаксов. А уж если ты не из англосаксов, блондинка ты или нет, особой роли не играет. Это мне дали понять там же, в женском колледже. Я как-то разговорилась с одной девчонкой из моего колледжа, у нее была вполне нейтральная фамилия — Грин, Блэк или Браун. Так вот, она сказала: в конечном счете проще жить с фамилией Финкельстайн. А я ей в ответ: лучше быть брюнеткой, чтоб уж не рыпаться.
Миссис Купер, положительная, увесистая, с зычным голосом, ходит к нам уже который месяц, иначе мне не справиться с работой: я — редактор, но в штате не состою, я, что называется, вольная птица. Вольная-то вольная, но воли себе давать не приходится: работа нелегкая, надо подолгу сидеть за столом. Работа же миссис Купер кажется такой легкой, что завидки берут. И хотя она приходит, чтобы освободить меня от домашних хлопот, когда смотришь на нее за работой, вспоминается, как Том Сойер красил забор: до того споро она все делает, что с дорогой душой отдал бы яблоко, лишь бы она разрешила помочь. Даже купанье — дочка того и гляди выскользнет из рук, когда намыливают ее редкие волосенки, орет благим матом — не нарушает незыблемого спокойствия миссис Купер, а лишь забавляет ее. Она похохатывает:
— Ух ты! Ну, ты и певунья!
Несколько раз на дню я норовлю улизнуть от стола, чтобы посмотреть, как миссис Купер работает, послушать, как она разговаривает. В речи миссис Купер с ее стремительным экзотическим ритмом оживает каждый слог, окончания слов выговариваются особо отчетливо. Впрочем, когда она звонит домой — наставляет старших детей, как ходить за младшими, — она дает себе поблажку. Я слышу:
— Дать она ужин и ложить постель. — Или: — Я приходить домой, я мыть дети все головы.
Но интонация ее не меняется, с детьми она говорит точно так же, как со мной. Таким же ласковым, мелодичным голосом. И выговор у нее неизменно великолепный — с таким выговором, сумей она выучить побольше слов, только Шекспира читать. Или Ветхий Завет, хотя женщинам читать его искони не доверяли.
— Бог — не Бог неурядицы, — сообщает мне как-то миссис Купер, пока дочка спит, а она стирает ее вещички в кухонной раковине.
Я пришла на кухню — взять яблоко из холодильника. Миссис Купер от фруктов, каких бы то ни было, отказывается, я стою, грызу яблоко, смотрю, как она работает, и нет работы лучше: туда-сюда, сюда-туда ходят ее руки в мыльной пене. Крепкие руки.
Она повторяет:
— Бог — не Бог неурядицы, так родич моего брата говорит. — Пауза. — Я и сама понимаю, что так и есть.
Она продолжает стирать, я перестаю грызть яблоко.
— У вас в церквях очень шумно.
Миссис Купер уже три года живет в Америке — ее муж приехал раньше, потом вызвал ее и детей, чем несказанно удивил свою тещу: другие зятья тоже покинули Ямайку, но жен и детей к себе не вызвали, — а ей до сих пор мешает шум в церкви. Ее родные на Ямайке — баптисты. Но в баптистской церкви в Гарлеме, куда она ходит, топают, хлопают в ладоши, исповедуются во всеуслышание, каются навзрыд, и ей это не по душе.