В эту минуту и, может быть, как раз когда профессор Кемпбелл снова заговорил о Лукреции, я обратил внимание на одного студента — назову его Марвином Шапиро. На побелевшем лице ярко обозначились алые прыщи. Как и я, он был ошеломлен этим воспоминанием о смерти и так же подавлен предчувствием горя и одиночества. Потом кровь прилила к лицу, и он покраснел.
После семинара я подошел к Шапиро, и мы разговорились. Остальные занятия в тот день мы пропустили: слонялись по территории, ели мороженое, ходили кругами по беговой дорожке, рассказывали истории, выслушивали истории и, наконец, добрались до темы девушек. Это, естественно, привело к некоторому количеству стаканов пива в таверне «Уэст-Энд» на Бродвее. К закрытию оба решили, что мы друзья на всю жизнь, — так оно и вышло. Марвин был тощий юноша с плохой кожей, низким голосом и выдающимся кадыком; семья его жила в Бруклине. Он хотел стать диктором, физиком и любовником красивых женщин. Последнее устремление я с ним разделял, но к достижению желанной цели намеревался идти путем поэзии и философии. Еще я сказал ему, что он у меня (выходца из Лейквуда, Огайо) первый друг-еврей. Марвин посмотрел на меня как на сумасшедшего. Он никогда не слышал о Лейквуде, Огайо.
Расширяя наши горизонты, мы устраивали экспедиции, чтобы поесть баклажаны по-пармски на Первой авеню и рыбу у Джо на Саут-стрит возле рынка. Соглядатаи, мы останавливались у каждой двери. Подглядев, обсуждали, что может значить увиденное. Зуд пытливости, казалось нам, был философской жаждой; но кроме этого мы все время думали о женщинах. Бродя по рыбному рынку, мы увидели ребенка, от скуки копавшегося в бочке с креветками. Это был мальчик лет восьми или девяти, в вельветовой курточке, с красивым бледным итальянским лицом. Он загребал руками розовые панцири и сыпал их между пальцами, как дублоны в фильмах про пиратов, — отец оставил его караулить товар. Одна его нога, сухая, была закована в блестящий металлический аппарат. Глаза у Марвина наполнились слезами.
Несчастья и ужасы привычны в большом городе. Всего несколько дней назад мы видели мертвеца, прислоненного к стене неподалеку от церкви Св. Марка на Бауэри. Марвин качал головой, и по щекам его текли слезы. Он сказал:
— У этого мальчика никогда не будет женщины.
Как и у большинства молодых людей в те дни — около 1943 года, — у нас был надежный способ разрешить все наши проблемы с колледжем, с девушками, скукой и беспокойством: мы могли стать героями на войне. Но когда мы с Марвином заговорили об этом, перспектива предстала в другом свете. Взгляд профессора Кемпбелла, устремленный вниз, обращенный внутрь, изменил наше отношение к грядущим дням. Мы были заражены, смерть поселилась в нашем воображении и залегла в основании нашей дружбы, соединив нас, как однополчан. Мы тоже были дважды родившимися.
В дружбе юнцов есть странные противоречия, соперничество, семейные счеты. Я определенно завидовал удачливости и победам Марвина, который знакомился с девушками в толчее метро, на дорожках колледжа, везде, куда ему угодно было обратить свой горячий требовательный взгляд, свой блестящий шнобель, оккупированное прыщами лицо. Он отправлялся с девушкой гулять и есть мороженое и возвращался в Хартли-Холл только к первому утреннему занятию. Следовало предположить, что, если он не прятался где-то всю закопченную нью-йоркскую ночь, воображая мою зависть, значит, придумал, куда повести даму после прогулки, гамбургеров и галерки кинотеатра на Сорок второй улице.
С другой стороны, и он мне завидовал — отсутствию «нервов». В ту пору я выглядел спокойным. Марвину я казался скалой, но сам себя ощущал вулканической лавой в неукротимом движении. Еще он завидовал моему годовому бродяжничеству, езде на попутках, случайным работам на Флорида-Кис, бегству от того, что он называл «элитой», почему-то относя к ней Бруклин. Неудивительно, что я спокоен, говорил он: жизнь не прошла мимо меня. А у него только и достижений что удовлетворенная похоть.
Бедный Марвин. Жизнь, которая не прошла мимо, я отдал бы за одну, двух, трех — сколько поднесет мне джинн — девушек, с которыми гулял Марвин. Удовлетворенная похоть! А я предложил бы им глубокое чувство, всем и каждой. Он пожимал плечами. Они не могут устоять перед ним, говорил он, но это не жизнь. Каждая поездка в метро заканчивалась очередной победой — но это тоже не жизнь. Всего лишь трение. А их, всех и каждую, привело бы в ужас мое глубокое тяжеловесное чувство. Им нравился Марвин — веселое трение.
Кажется, я понял, почему Марвин очаровывал женщин. Это только на первый взгляд было веселым трением. Он нуждался в них, действительно нуждался и хотел и ту, и эту, и каждую в особенности. Он был рожден для женщин. Сырой ночью мы прогуливались по двору Ван Ама[18] — круг за кругом в кирпично-травяной коробке, и он объяснял:
— У некоторых людей есть цель в жизни. Ты просыпаешься и на рассвете пишешь стихи…
— Я покончу с собой, так мне хочется…
— Нет, слушай. Я просыпаюсь, холодный и серый, и чувствую, что умру, если не доберусь до ее тела.
— Чьего, Марвин?
— И вот на другой день я еду в метро в час пик. Нахожу кого-нибудь. Я нахожу ее нюхом и протискиваюсь — иногда мы даже не смотрим друг другу в лицо… иногда выходим вместе и идем к ней…
— О чем вы говорите?
Он ухмыльнулся в темноте.
— Я рассказываю ей, как она мне нужна. Я люблю ее. Я хочу ее. Она сокровище. Я ее обожаю. Я сделаю что угодно ради нее и еще больше — ей. Г-берт, когда я так говорю, будь уверен, они внимательно слушают.
В рассеянной серости близ фонаря поблескивал бюст Ван Ама. Окна общежития со шторами светомаскировки были темны; светились только те, где флотские ребята из программы V-12 решали задачи по дифференциальному исчислению и навигации. Мы делали круг за кругом. В Марвине жил голод, и он нес его, как дань женской части человечества. Он не скрывал своей нужды. Он обкладывал — окружал — их своим радостным голодом. Он делился им свободно, и поэтому они могли простить всё. Возможно, он был неискренним, но отчаянность желания была неподдельна. У девушек был ключ, у друзей был ключ, в волнении, разнообразии и новых приключениях был ключ. Все были благодарны за то, что могут так много сделать для Марвина. Он отвечал им нежностью удоволенного ребенка. Он едва мог вспомнить их имена.
Еще он встретил Эллен, девушку из Барнарда, с вытянутой материнской фигурой и длинными черными волосами; она носила черные шерстяные платья и плакала, когда он увел ее в холодные кусты; плакала, когда вывел ее оттуда, и плакала всю дорогу до своей квартиры, когда родители уехали на выходные. Марвин сообщил с некоторой тревогой, что она все еще плакала, когда они вышли днем на солнечную зимнюю улицу. Он насладился любовью хорошей женщины и нашел ее сырой.
По нескольким причинам, отчасти связанным с войной, отчасти с упадком в середине учебного года, отчасти с отсутствием любви ко мне хорошей или плохой женщины, я подумывал о том, чтобы поступить в армию, не дожидаясь окончания занятий. Однажды, между прочим, я сказал об этом Марвину. Должно быть, он провел особенно сырой вечер с Эллен, потому что ответ его был краток и по существу: «Да!» Помню, музыкальный автомат на Уэст-Энде играл песню с такими словами: «Давай, отправляйся отсюда и денег давай привези…»
Это решало проблему прогулов, дискомфорта в колледже и отсутствия успехов с девушками, сулило приключения. Мы пойдем в армию вместе и станем героями вместе. Вместе мы и записались.
Перед тем как сообщить родителям о том, что он поступает в авиацию, Марвин пригласил меня на вечер к ним в Бруклин. Я ожидал скуки — родители, — но, к изумлению своему, ошибся. Мистер Шапиро оказался не нудным пухлым бруклинским адвокатом, а веселым мужчиной: он ходил по дому в капитанке, любил выпить, любил экзотическую еду и рыбную ловлю. У него был свой парусник. Он говорил о швертах и шкотах; я изучал латынь и французский и ничего не смыслил в яхтах. Лицо его продубили ветры пролива Лонг-Айленд. До сих пор я не встречал еврея-морехода. Миссис Шапиро была мягкая, ласковая женщина с маленьким миловидным детским лицом; она читала хорошие книги, слушала Бетховена и улыбалась шуткам мужа. Он упражнялся на турнике над кроватью в их комнате. Меня встретило оживленное семейство, вовсе не такое, какое я ожидал увидеть в этом большом, старомодном, загроможденном мебелью доме на лиственной бруклинской улице. Был еще один сын, моложе Марвина, — на него обращали мало внимания. Надеждой семьи явно был старший, и отец радовался его необузданности. Марвин куролесил, шнырял по жизни так, что тридцатилетнему от этого не поздоровилось бы; но в восемнадцать он был само очарование. Он получал удовольствие, а я искал Смысла. В нем был шик. Я восхищался издали чувственным роскошеством. Даже теперь, когда прижиматься к незнакомым девушкам в метро не кажется таким уж шиком, я храню память о живом юноше с выступающим кадыком, басовитым смехом и тощим телом, любимце родителей, позволявшем себе все удовольствия.