Но особенно взволновали Алёшку два тонких, стройных дерева с желтоватой спелой корой, и словно веснушки, на них тут и там светло-голубые мохнатые пучки оленьего меха. Красивые, ладные, они слабо покачивали ветками, будто танцевали таинственный, исполненный нежности танец. Внизу, у стволов, у них не было детей, зато сочно полыхали зелёные кустики ягоды брусники.
Любуясь ими, Алёшка опустился неподалеку на сваленное, вывороченное с корнями дерево и подумал: «Что поставило их рядом, как не любовь? Одному из этих деревьев не нужно шить рукавиц и кисов, а другому — ходить на охоту и кормить семью. Но... они стоят рядом, они любят, греют друг друга в тёмную ночь, просыпаются вместе, радуются утру и солнцу и живут. И будут жить бесконечно долго.
А он? Так и состарится в нелюбви, ему не с кем встречать утро и солнце. И не дождаться той загадочной, желанной осени, когда не завянут листья, не отцветут цветы. Нет. Он придумал её сам. Он многое придумал сам от боли, отчаяния и обиды. Все осени одинаково жестоки. Все надежды припорошит снег...
...В чуме женщина не сразу смогла подняться на ноги, разговор с сыном отнял много сил, руки опустились. Гнездо жизни, которое она устраивала с радостной надеждой, грозило разлететься, так и не успев укрепиться. Мечты о полном чуме, смехе детей-внучат — всё полетело, как сухие былинки-травинки, ничего не удержалось. Эх, сын... Жизнь — накрытый стол, всё есть: и еда, и питьё, пешком не ходит, на собаках не ездит. Не голодно, не холодно рукам и ногам, и в спину не задувает.
Разбитая от непонятной усталости женщина вышла и села на первую попавшуюся нарту и, взглянув на солнце, увидела, что оно стоит в начале своего дневного пути. Ей показалось, что у ней сегодня не хватит сил дожить до вечера, когда можно будет спрятаться в постели. Там, в ночи, она может быть слабой, растерянной, может признаться себе, как тяжела для её плеч и души непосильная ноша — жизнь.
Никогда и ни от какой работы она не чувствовала себя такой усталой, но ещё хуже тяготила душу обида. Зачем и ради чего она растила сыновей. Чтоб сейчас сидеть и понимать, что зря пролито столько слёз и пота, и что её малые женские силёнки ничто против надвигающейся чудовищной беды, невидимой глазу. Она жалела детей, когда те были малы и кричали из люлек, жалела, когда подросли и уходили в чужую жизнь. И сколько ни помнит, всё жалела их, а теперь... где жалеющие её?
Глубокая пора осени чем-то походит на старость. Ветер, страх и слепые жестокие дожди, а хочется тепла, уюта, хоть маленького, хочется прижаться к берегу жизни, затаиться в укромной чаще приветливых кустов и, сложив мокрые разбитые крылья Надежды, отдаться на милость Божию, на суд Отцовский и плакать, плакать, плакать...
И никто, кроме него, Милосердного, не поймёт, что ты плачешь, ибо слёзы и капли дождя бегут по щекам, и кто разберёт, где слёзы твои, а где небесные. Подбирая в дрожащую руку, как в чашу, одну слезу за другой, мать не замечала вокруг другого мира, кроме того, что жил в её душе. А кругом стояла хрустальная, ясная пора молодой осени. Уверенные в своей вечной молодости и жизни, полудремали в неге деревья, и тихий ветер не срывал, а плавно ронял на золотую землю тёплые листья. И они ложились на грудь матери-земли покорно и радостно.
Небо в сильных радужных облаках раскинулось, как диковинное поле в причудливых цветах, и волна в ближайшем озерке плескалась нежно, прощаясь со своим берегом до лучших дней. Ничто не готовилось к осени жизни. Земля уходила в отдых, в отрадный сон, чтобы проснуться в предвкушении жизни ещё лучшей. Никто, кроме разбитой горем
женщины, не чувствовал старости и смерти. Просто мир уходил в желанный покой.
Слёзы высохли, и женщина устало повела плечами, хотела было встать, покорная своей несладкой судьбе, чтобы со вздохом приняться за тяжкий свой труд, душой не воспрянув, как вдруг замерла снова...
...Тоненько, удивительно чисто и радостно, донеслась знакомая песенка — сюрли, сюрли, сюрли. Это недалеко, за цветным осенним бугорком, запела птичка тюльсий — небольшая, серая, с чёрным опрятным воротничком на груди. Эта птичка поёт судьбу. Редкий человек не слушал и не любил их песни, особенно женщины. И поют они чаще всего женскую судьбу. Как затянет тюльсий своё унылое, безрадостное, длинное — тюсий, тюсий, так жди, женщина, раннюю седину в голову и печаль неподъёмную в сердце. Жди осени жизни раньше дней своих, жди дождей и много работы. Собери душу в кулак и жди беды.
А то коротко, тревожно, начнёт вскрикивать тюльсий, быстро перелетая с кочки на кочку и вытягивая щейку — ы! — ы! Значит, жди, женщина, вести, в пути к тебе человек, а с чем придёт — Богу ведомо.
Но сейчас тюльсий упорно пел — сюрли, сюрли. Тюльсий пел свою самую замечательную песню и не мог остановиться, будто неустанно сыпал вокруг себя цветные шарики радости.
Женщина улыбнулась и невольно зашептала:
— Добрая моя птица. Птица-вестница. Солнышко да радость мне сулишь? Это мне-то, старой... Нет уж, не «сюрли» мне пой, есть у тебя другая песня. Песня осени и одиночества.
Она прислонилась спиной к нарте, устремив глаза, полные слёз туда, откуда неслась простенькая, но родная песня тюльсия.
— Жалобную мне пой, тюльсий — «тюсий, тюсий». Дождь осенний падает на голову, на седину мою, не смывая её. Не пылать красной морошкой щекам моим и губам. К долгим тёмным дождям готовлюсь — «тюсий, тюсий».
Но упрямая, непослушная птица пела совсем не ту песню, которую просила женщина. Наполненное страстным желанием солнца, уже в сотый раз твердила она своё тоненькое, светленькое «сюрли», похожее на звон серебряного колокольчика, позабытого игравшим ребёнком на ветке красного тальника.
И постепенно высохли последние слезинки на щеках
женщины. Может, и правда — не время звать на себя седину и осень. Всё это и так не пройдёт мимо. Разве не радость обещает птица-вестница, птица судьбы. Все вёсны, все осени прошлой жизни были наполнены её песнями. Так почему сейчас не верить ей?.. Да, птичка, «сюрли» — радость и солнце нашим дням, хотя и закатным. «Сюрли» — нашим судьбам, хотя и печальным. «Сюрли» — слёзы умильные глазам нашим, а сердцам одиноким — надежду, как каплю холодной воды жаждущему.
И не надо торопить сына и насильно класть его на женщину. Жизнь сама сделает это умней, добрей, не с криком злости. Сердце старой женщины опять встрепенулось в надежде, и подумалось о вёснах. Они придут и к сыну. За всю жизнь их будет ещё столько, что придёт время, и он даже не вспомнит об этих днях, печальных и смутных.
рошло лето, и начались долгие осенние кочевья. Олени, отдохнувшие на сытых травах и цветах, легко тащили полупустые нарты. Запасы еды и хлеба у многих вышли, и оттого немного раньше обычного стали возвращаться к своим исконным землям. Исконным, потому что летовали, как всегда, у подножия Великих гор, не решившись перевалить через сам спинной хребет, ибо не всегда добром и радостью кончается переход через сердце гор.
Великие горы не любят людского шума, топота оленей и собачьего бреха. Да и проехать туда не так просто, путь лежит по берегу узкого длинного озера Тыя-То. В непогодину отвисшие, угрюмые, уходящие в небо вершины сходятся головами, глядя вниз, в пучину озера. И по лицам их, изрезанным глубокими вековыми морщинами и рубцами — следами величайших дум, текут по горным впадинам и ущельям вечные неистощимые слёзы — быстрые ручьи и источники.
Жутковато ехать человеку по этой дороге. Навстречу ощутимо и обжигающе дует всё сильней жгучий ветер, не приносящий с собой запахов трав и цветов. Ни голоса одинокой птицы, ни солнечного привета, ни ответного тепла — ничего нет. Здесь живут камни. Здесь спрятано недоступно и навечно сердце гор. Оттого так узка дорога.
Не дорога, а нагромождение острых камней, в кровь раздирающих ноги оленей. Здесь тепло человеческого огня ничтожно. Звук голоса и поступь шагов кажутся кощунством, а сердце бьётся медленно в трепете, и самое малое, на что способен человек тут — молчаливый поклон.