– Левой три притопа! Правой три притопа! Левой: раз-два-три! Правой: раз-два-три! Из круга не выходить!
Голубой вагон бежит – ка-ча-ет-ся! –
Скорый поезд набирает ход… –
пел Крокодил Гена мягким интеллигентным голосом.
Ах, зачем же этот день кон-ча-ет-ся!
Пусть бы он тянулся целый год!
Нет, мальчику не хотелось, чтобы этот день тянулся целый год. Ему хотелось, чтобы скорее пришла мать. Он послушно притопывал правой и притопывал левой и все время, вытягивая шею, смотрел на дверь актового зала.
Когда наконец в дверях появлялась мать, в животе у него делалось горячо, а в глазах – цветно, жизнь всплескивалась, как золотая рыбка из пучины морской. Он продолжал топтаться под музыку, но уже совсем по-другому, потому что видел конец всему этому и хорохорился перед матерью – вот, мол, как он танцует вместе со всеми и не хуже всех. Мать только сдержанно кивала ему. Она на людях не любила изображать телячьи нежности.
И учительница попалась хорошая – Татьяна Владимировна, – молодая и ласковая, ее все сразу полюбили, девчонки лезли к ней под руки и ссорились, кто пойдет сегодня с правой стороны, кто с левой.
Мальчику учительница нравилась тоже, хотя и представлялась однозначной, как цифра «5», такой ровной и плоской, как монета. Вот мать была объемной: и круглой и с углами, и шершавой, и гладкой, и тихой, и громкой – в матери столько всего было понаверчено!
Учился он, как ему казалось, хуже всех. Не клеилось у него с этими палочками в тетради, с этими кружочками и крючочками. Все шло вкривь и вкось. Мать в вопросе учебы держалась со свойственной ей непоследовательностью. Когда шли из школы и он жаловался ей на непослушные палочки и крючки, она говорила: «А, плюнь! Чепуха! Получится», – но вечером, когда садились делать уроки, он открывал злополучные «Прописи», она присаживалась помогать, постепенно входила в азарт и начинала орать так, что у него в ушах звенело:
– Стой!! Куда ты эту черточку повел!! Я сказала – левее! Не заводи ее за поля!! Куда ты, к чертовой матери, дел завиток у «в»? Ремень возьму!..
Вечера были бурными. Терпения у матери набиралось ровно на копейку. Он пережидал это проклятое время с мужеством стоика, потому что после приготовления уроков до сна оставалось еще два часа, и тогда стоило жить на свете.
Едва захлопывался осточертелый «Букварь», у мальчика и у матери лица становились одинаково устало-умиротворенными. Тяжкий ежедневный груз был доволочен до цели и с облегчением сброшен.
– Ты чего сейчас будешь делать? – спрашивал мальчик.
– Посуду мыть, борщ варить, – устало говорила мать.
– Ну ладно, я буду посуду вытирать, а ты мне что-нибудь расскажешь.
Мать надевала фартук неохотно и одновременно покорно, как подставляет шею под хомут лошадь.
– Ну, что тебе рассказать?
– Про бабу Шуру, – просил он.
– В третий раз, – не удивляясь, уточняла мать. Она уважала его страсть – слушать по многу раз полюбившиеся истории, сама перечитывала любимые книги.
– Ну вот, значит, когда началась война… Подай-ка, пожалуйста, нож… – Он бросался к столу, молча подавал ей нож, только бы она не отвлекалась больше. – …Когда война началась, баба Шура с мужем жили на границе, в местечке Черная Весь, под Белостоком. Муж был офицером, пограничником, в первый же день войны его и убили. И осталась баба Шура вдовой в двадцать один год, с двухлетней Валькой на руках…
– С тетей Валей, – шепотом объяснял себе мальчик.
– И прошла она беженкой через весь Западный фронт с нашей армией. Сколько раз их в пути бомбежка настигала! Однажды вот так налетели «мессеры», загнали их в придорожный лесок. А Валька, маленькая, оглохла от взрывов, перепугалась, вырвала ручонку и бежать… Баба Шура за ней. А солдат какой-то закричал на них матом, швырнул на землю, сам рядом повалился. А кругом так и громыхают снаряды, комья земли летят. Потом стихло маленько, видит баба Шура – солдат поднимается и руками за живот держится. А из живота у него внутренности вываливаются. Стоит он, смотрит на бабу Шуру безумными глазами и кишки руками поддерживает… А то еще однажды, после бомбежки, подозвал ее один солдат, просит перевязку сделать. Смотрит баба Шура – а у него вся спина рваная. А он совсем юный мальчик, красивый такой, интеллигентный, говорит: «Прошу вас, возьмите себя в руки и сделайте перевязку…» Баба Шура сняла комбинацию, порвала ее на полоски, сделала ему перевязку.
– Жив остался? – с надеждой спрашивал мальчик в который раз, и мать в который раз отвечала:
– Кто ж его знает… Отвезли в госпиталь, а там – неизвестно…
Про того, с вываливающимися кишками, мальчик спрашивать боялся, знал: плохой будет ответ…
– Столько беды навидалась, что сердце тяжелым стало, как камень. Думала – ничто теперь не удивит… Однажды ехали на грузовиках по дороге. Немцы только что отбомбились, улетели, на обочинах убитых беженцев видимо-невидимо, и хоронить некому.
И видит баба Шура: лежит в траве у дороги молодая мать, мертвая, а рядом с ней ребенок месяцев девяти-десяти. Нашел мамкину грудь, сосет, а молока нет, вот он и орет, будит мать. А она лежит себе и в небо смотрит.
Не выдержала баба Шура, спрыгнула с грузовика, схватила ребенка и назад, в машину…
– Это был дядя Виталий?
– Ну да, дядя Виталий… Ты же обещал посуду вытирать, а сам не вытираешь! Разве это справедливо?
Мальчик молча хватал полотенце, начинал судорожно вытирать чашку, только бы мать рассказывала дальше…
– А пробиралась баба Шура к родным мужа, свекру и свекрови. И когда наконец добралась – ободранная, голодная, с двумя детьми, – те ее в штыки встретили. Мол, неизвестно, с кем ты второго прижила, знать тебя не хотим, самим жрать нечего, а тут ты еще на нашу голову свалилась.
И осталась баба Шура одна в чужом городе – податься некуда, сама разута-раздета, дети есть просят, кричат… Встала баба Шура на крутом берегу реки, вниз глянула, и сердце ее оборвалось; прижала детей к себе и думает: «Все равно с голоду помрем! Вот так глаза зажмурить и прыгнуть туда вместе с ними!» А маленький Виталька словно почуял что-то, уперся ей в грудь ручонками, захныкал: «Мама… Не няня… Не няня…»
– Не прыгнула? – широко открыв глаза, с надеждой спросил мальчик.
– Вот дурацкая башка, конечно, не прыгнула! Ты думай: разве сейчас были бы на свете Валя и Виталий? Разве привозил бы тебе Виталий всякие камни из экспедиций?
– Да, – соглашался он и для себя, чтобы окончательно успокоиться, повторял шепотом: – Не прыгнула, не прыгнула…
– Ну ничего, потом на завод устроилась, паек стала получать, чужие люди ее приютили… Тифом вот только заболела очень сильно. В больнице лежала… Все думали, что умрет. Когда кризис наступил, в бреду села на постели, косы распустила – густейшие были косы, черные – и запела сильным голосом песню, которую сроду не знала:
Отворите окно, отворите, Мне недолго осталося жить! Еще раз на свободу пустите, Не мешайте страдать и любить…
Все металась в бреду, просила, чтобы косы не стригли, боялась, что в гробу будет некрасивая лежать… Куда там, все равно остригли… Потом они отросли, косы, но уже не такие густые, как прежде…
Мать снимала фартук, насухо вытирала тряпкой кухонный стол и ставила на него пишущую машинку. Это значило, что мальчику теперь – спать, а ей – работать.
Он лежал под теплым стеганым одеялом. За окном зловеще дыбился горбатыми ветвями терновник, окаянное дерево. Буква Я в сплетении веток шагала, шагала, конца не было ее пути… «Отворите окно, отворите, мне недолго осталося жить…» сильным голосом неизвестную песню… И косы остригли, не пожалели. Какие там косы, когда у всей страны кишки вываливались… Мать там за стеной стучит, стучит… Сгинет когда-нибудь эта многоголовая, хвостатая, когтистая Левая Работа? «Отворите окно, отворите…» Отворите окно…