В этот момент я снова вспоминаю о Грёшере и рассеянно ему улыбаюсь. Совесть моя удивительно притупилась, словно эта моя давняя и верная подруга и спутница перестала быть любимым и ценимым атрибутом моей жизни, подобно руке или ноге, превратившись лишь в пустое название. Вероятно, система, отвечающая за инвентарь моих чувств, ради того, чтобы он не развалился и не рухнул под тяжестью нарастающей энтропии, просто отключила благородство и угрызения совести, во всяком случае, я не припомню, чтобы эти эмоции мучили меня в течение нескольких последних недель и отрывали меня от раздумий по поводу того, какая катастрофа или какой из его сногсшибательных проектов, каковых было великое множество в других его измерениях, помешали Симону позвонить мне. Я говорю Грёшеру, что пойду и что-нибудь выпью, так что, вероятно, помимо благородства и совести, у меня, пока я стояла и разговаривала с Грёшером, отключалась еще и элементарная вежливость.
В вестибюле, перед буфетом, толпился народ. Я протискиваюсь мимо блузок и юбок-брюк, свободных пиджаков, продираюсь сквозь парфюмерные облака, мимо намазанных помадой губ, высоких модных причесок, твидовых юбок и, добравшись наконец до стойки, где стоит девушка, похожая на капризную королеву красоты, прошу колу. Теперь это не выглядит так, будто я сломя голову бегу за Симоном, мы, вообще, находимся сейчас в разных концах вестибюля. Я едва не выпадаю из окна, так сильно я из него высовываюсь, и, пока я здесь, я смотрю наружу. Я внимательнейшим образом изучаю серую каменную стену стоящего напротив дома, рассматриваю надписи и граффити, короче, все, что предвещает исход этого вечера, мои толкования ненадежны и зыбки, но я не слишком находчива. Я сжимаю стакан так сильно, что он вот-вот лопнет, лишь изредка я искоса поглядываю на Симона, мне становится нехорошо, когда я представляю нашу тайную связь огненно-красной линией, соединяющей нас через вестибюль и протянутой прямо через толпящуюся публику, рассекающей помещение и обладающей тем недостатком, что сжигает привязанного к ее концу человека, а именно — меня.
В противоположном конце пространства я вижу моего профессора, я приветственно машу в его направлении, непроизвольно поправляю волосы, и мне приходит в голову, что моя прическа куда сложнее, нежели посещающие меня в последние недели мысли, а это очень плохо, потому что я торжественно поклялась моему профессору, что к концу следующей недели закончу статью, способную занять достойное место в публикуемом им сборнике. Он весьма дружелюбно и снисходительно сообщил мне, что хочет ублажить мое — умеренное — феминистическое настроение. Если бы он только знал, чем я сейчас занята, думаю я — умеренная феминистка, то едва ли он заговорил бы о продвижении, а деньги гранта были бы у меня изъяты и направлены на иные нужды преподавательского корпуса. Но это тяжкое и грустное осознание занимает меня недолго, ибо я замечаю, что на том конце огненной ленты что-то изменилось; он машет мне в ответ. Мое сердце совершает комический кульбит — он хочет, чтобы я оказалась рядом; я спешу, я бегу к нему на призывный жест и тотчас оказываюсь перед ним.
Я не думал, что ты так отстанешь, говорит он, в голосе проскальзывают ворчливые, недовольные нотки, неужели он скучал без меня, лицо мое сияет, я размазываю Грёшера по стене, да, говорю я, он такой страшный зануда.
Мы делаем пару шагов к окружающей его группе, здесь и неизменная Ина, она стоит впереди других, рядом с ним, наверное, она тренируется, желая иметь в запасе навыки телохранителя, на случай, если дела ее в университете не пойдут на лад; я еще раз здороваюсь с ней, более того, я подаю руку профессору Шрёдеру, и он, пожимая ее, так резко наклоняется вперед, что развевается его поношенный свободный пиджак. Помимо Грёшера, это еще один патентованный институтский неудачник, но, в противоположность Грёшеру, Шрёдер всякий раз, когда я его вижу, наводит на меня грусть. Он принадлежит к тому типу уволенных в почетную отставку домовых духов, которые, выйдя на пенсию, вдруг обнаруживают, что дома пусто, и они снова возвращаются на привычное рабочее место. Эти люди — живые доказательства того, что в жизни мало страстно желать какой-то одной вещи и делать все, чтобы ее добиться. Шрёдер держит в руке стакан, держит так криво, что закрадывается подозрение, что стакан этот далеко не первый, как только он ухитрился так много выпить за эти несколько минут. Но он все же служит связующим звеном между мною и Симоном и превосходным прикрытием.
Ты пьешь колу, замечает Симон, оценивающе глядя на полный до краев стакан, это для меня настоящее открытие. Он делает обдуманную паузу, и Ина истерически спрашивает, что это за открытие? Симон объясняет, что открытием является то, что кола вообще существует на белом свете. Я киваю, да, я уже слышала эту новость.
Мало того, продолжает он, она существует даже в Китае, но, к сожалению, если по-китайски произнести название напитка, то получится коу-ка-коу-ла — кобыла, залитая свечным воском. Поэтому для китайских потребителей кока-колу пришлось переименовать. Там ее называют «ке-коу-ке-ле», что в приблизительном переводе означает нечто вкусное и удачное. Профессор Шрёдер задумчиво кивает и бросает теплый взгляд на стакан вина, вопреки всему он рад, что в нем, в стакане, осталось еще несколько добрых капель со здешних виноградников.
Да, выкладывает Симон свой последний козырь, на его лице появляется насмешливое и самодовольное выражение, но это привело к тому, что в Нью-Йорке ни один китаец не может заказать кока-колу, так как неизменно, по привычке, называет ее кеку-келе, отчего его никто не понимает. Теперь все смеются. Я задумчиво отпиваю немного кобылы, залитой свечным воском. Как хорошо, что Симон так заинтересовался моим напитком, я стала интересным куском текста.
Симон принимает мое многозначительное молчание за противоречие, он ищет и находит весомый аргумент, нет, нет, в самом деле, это так и есть. Он подходит ближе и прикасается локтем к моей руке. Я застываю на месте, боясь пошевелиться, в моей голове начинает крутиться кино для лиц старше восемнадцати. Почему, собственно, мы продолжаем стоять здесь, думаю я, я должна тотчас, немедленно знать правду, идет он сегодня со мной или нет, если сегодня будет нет и если последний раз был действительно последним, то, по крайней мере, буду знать решение и перестану ждать, погрузившись в печаль, а он, Симон, будет день ото дня становиться все прекраснее в моих мыслях, как в памяти кажется очень красивой потерянная любимая безделушка.
Я ухожу, а вы, конечно, остаетесь. Замечание должно звучать небрежно. Нет, отчего же, я тоже иду, радостно говорит Симон в наступившей тишине, я вижу, как Ина складывает губы в серповидную улыбку, холодную, как луна, надменно упершись маленькими белыми ручками в бока своей безвкусной рубашки. Один только профессор Шрёдер ничего не замечает. Он пристально смотрит в никуда, как человек, давно потерявшийся в потусторонних мыслях, не имеющих никакого отношения ни к справедливости, ни к Китаю, ни даже к сегодняшнему вечеру.
Мне надо взять мои вещи, говорит Симон. Идя рядом с ним к выходу, я чувствую себя великой спортсменкой, много тренировавшейся и не пожалевшей никаких усилий ради завоевания золота, и, в известном смысле, так оно и было, он и есть мой победный трофей, вот он, послушно вышагивает рядом со мной, а методом моей тренировки было терпение, в конце концов, я долго ждала этого момента, не зная точно, придет ли он на доклад, кто мог знать заранее, не призовут ли его какие-то другие обязанности, не задержится ли он в каких-то иных, неведомых координатах своей жизни, да и что могла я знать о его жизненных ориентирах.
На улице нам в лицо повеяло прохладой, всепроникающий и ложный знак нового освежающего начала, каковое вовсе и не существует, и, в конце концов, я же прекрасно знаю, что Симон слишком часто провожал меня до дому, провожал так, словно это было простое провожание, словно он делал это просто потому, что в этот вечер ему просто нечего больше делать, от этого в моем мозгу вдруг всплывает воспоминание, прочное, неотвязное, ведь я не имею ни малейшего понятия о том, что он делал в последние дни, да что там — в последние недели.