— Сейчас я тебе покажу театр, пошли туда.
Он сказал это так, будто сия идея возникла у него внезапно, хотя было понятно, что он принял такое решение явно не в самый последний момент и что им двигало желание поступить именно таким образом.
— Но… — попытался возразить Антонио.
— Да ничего, дружище, ничего, тебе понравится, вот увидишь.
В тот день шел легкий дождик. Лиман вдалеке не казался таким ослепительно блестящим, как в день их прибытия, но вода в нем была ровной и спокойной, словно поверхность зеркала, она даже не подернулась рябью, когда пошел дождь, мелкий и нежный, словно маленькие серебристые пылинки, неслышное эхо которых будто смягчает все вокруг. Даже крики чаек звучали над площадью по-особому приглушенно, когда они прилетали из внутренней гавани и опускались на крыши домов или на колокольню церкви Святого Шулиана, чтобы замереть там, наверху, под воздействием неведомого чуда, поразившего их.
Театр был открыт, и друзья вошли через крайнюю левую из четырех дверей, если смотреть встав лицом к фасаду. Над каждой из этих дверей во втором этаже имелось окно, а от дождя их защищал широкий козырек галереи третьего этажа, выкрашенной в зеленый цвет, по-видимому, для того, чтобы она отличалась от соседних, которые были белыми.
Антонио быстро составил в уме опись всего, что предстало перед его взором в театре. На центральном балконе стояла дюжина простых скамеек, на трех ножках каждая, и еще одиннадцать скамеек со спинками. В театре было двадцать девять лож, и он понял, какую из центральных нужно абонировать заранее. Далее он насчитал двенадцать жестяных горелок, одну большую хрустальную люстру, полдюжины чугунных подставок для ламп, четыре из которых были стеклянными, а внизу, возле подмостков, он увидел еще восемь скамей и деревянную бадью для воды, а также пять маленьких скамеек и две деревянные лесенки, по две ступеньки каждая, по всей видимости служившие для того, чтобы подниматься на сцену.
Вспоминая все это по прошествии стольких лет, сейчас, в келье монастыря Оскос, где он все еще не решился встать и пойти спросить о Лусинде, Антонио думает, что феррольский театр, бывший на девять лет старше театра Ла Скала в Милане, по правде говоря, мало чем отличался в плане обустройства сцены от театров, что описал полутора веками ранее в предисловии к своим комедиям Мигель де Сервантес. В театрах, что Антонио видел в детстве, всего лишь с помощью четырех составленных квадратом скамеек и шести положенных на них досок сооружались подмостки для фарса. Подумав об этом, он вдруг почувствовал себя будто виновным в чем-то, что толком не мог определить, и вспомнил шестнадцать кулис и два раскрашенных парусиновых занавеса, три подставки из каштанового дерева, еще восемь кулис без холстов — в общем, весь этот механизм для смены декораций, к которому он тут же, едва увидев, испытал то пренебрежение, что объясняется единственно стремлением к самозащите, возникающим в нас, когда мы впервые сталкиваемся с чем-то доселе неведомым; пренебрежение, которое он упрямо продолжал испытывать и теперь вопреки времени и расстоянию.
Антонио был поглощен детальным перечислением виденного, когда они услышали выстрел пушки возле управления командующего морским округом; пушка стреляла ежедневно, дабы можно было сверить все городские часы; при этом они даже не заметили присутствия на центральном балконе итальянца Николо Сеттаро, несмотря на то что выглядел тот весьма вызывающе, — разодетый в пух и в прах оперный маэстро с его манерничаньем и экстравагантностью не мог не заявить о себе самым заметным образом.
Грохот пушечного выстрела заставил Антонио Ибаньеса взглянуть на это новое явление как раз в тот момент, когда Николо Сеттаро повернулся к ним, встав с табурета, на котором он сидел, глядя на сцену. Заметив появление молодых людей, маэстро тут же забыл о сцене и направился к ним. До этого Антонио был поглощен тщательной мысленной описью театрального имущества, а Бернардо — наблюдением за тем, что происходило на сцене, где хористки старательно выводили что-то достаточно фальшиво для того, чтобы наследник дома Гимаран весьма красноречиво сморщил нос:
— Ah, mio caro, quanta distinzione!..[66]
Высокий голос Сеттаро на какое-то мгновение смутил Ибаньеса. Затем он соотнес его с неуловимыми движениями его маленьких белых ручек, порхавших подобно голубкам, готовым опуститься бог знает куда.
Сеттаро подошел к Бернардо Фелипе, едва его увидев, и теперь сжимал его в своих объятьях так, что будущему хозяину Саргаделоса это показалось возмутительным. Именно возмутительным. Но он всячески постарался скрыть свое мнение, с тем чтобы высказаться при более удобном случае, намереваясь выразить его отнюдь не лишенным смысла способом: «Да что это за манеры? Откуда ты его знаешь?» Именно так мысленно сформулировал он вопрос, не решившись, однако, высказать его вслух.
У Сеттаро была белая кожа почти фаянсовой, можно даже сказать перламутровой, белизны, манерные жесты и слишком высокий голос, так что он вряд ли был в состоянии утаить особенности своей натуры, которую, впрочем, легко выдавало его поведение. Весь он был жеманный и разряженный, и его тело, полное, округлое, но сильное, несмотря на всю женоподобность, не могло этого скрыть. У него было круглое лицо, которое ему хотелось бы облагородить густой бородой, но она не росла, что заставляло его применять косметические средства в совершенно возмутительном изобилии. Если бы у него росла борода, он, не колеблясь, выкрасил бы ее в рыжий цвет, вызывающий и немыслимый, как та краска, которой он подкрашивал волосы, чтобы это образовывало странное колдовское сочетание с его камзолами; Антонио и представить себе не мог, что они тоже некогда принадлежали Бернардо Фелипе. Щеки его были рыхлыми, а губы пухлыми и влажными; веки такими тяжелыми, что наполовину скрывали взгляд; этот взгляд мог показаться сверкающим, хотя на самом деле он был стеклянным; его можно было бы назвать умным, но он являлся порочным, принять за проницательный, хотя он просто был близоруким. Маленькая голова завершала крупное и мясистое, даже можно сказать мягкое, тело евнуха, при взгляде на которое казалось возможным в какой-то степени оправдать его поведение, эту его манеру выставлять себя напоказ, что делало его счастливым и позволяло выразить себя наилучшим образом.
Бернардо Фелипе обращался к нему сердечно, но одновременно с несколько снисходительным высокомерием, осознавая свою силу и власть, что весьма удивило Антонио Раймундо, но, казалось, весьма понравилось итальянцу, у которого не проявилось ни малейшего признака страха в голосе или намека на неуверенность во взгляде.
— Добрый день, маэстро Сеттаро. Как идут репетиции? — сказал Бернардо в ответ.
— Ка-тасссс-трофии-чесссски, ка-тасссс-трофии-чесссски, ка-тасссс-трофии-чесссски! — ответил Николо, жестикулируя белыми пухленькими ручками.
Не придав значения его словам, Бернардо представил ему Антонио.
— Дон Антонио Раймундо Ибаньес Гастон де Исаба Льяно-и-Вальдес, мой лучший друг, — сказал он.
Николо перевел глаза на вновь представленного, одаряя его нежным взглядом, но Бернардо остановил его:
— Нет, Николо…
Тогда, будто движимые пружиной, приводившейся в действие одной лишь сменой взгляда, первоначально лукавого или даже порочного, ставшего затем покорным и любезным, ручки, словно белые голубки, вспорхнули и хлопнули в ладоши, уведомляя о перерыве в репетиции, и всего несколько секунд спустя вновь прибывших уже окружали полдюжины девушек, приветствуя и осыпая их ласками; своим поведением они напомнили Антонио кур, когда им бросишь горсть кукурузных зерен на латунное или фарфоровое блюдо и они бросаются и клюют с торопливой жадностью даже после того, как ни одного зернышка уже не осталось. Так и девушки, смеясь, расспрашивали их, давно ли они здесь, и как им показалась репетиция, и кто из них самая красивая, и у кого самый красивый голос, и которая из них понравилась им больше всех, ластясь к юношам под внимательным взглядом Сеттаро, маэстро не только в оперном, но, судя по всему, и в других делах, как подумал Антонио, вспомнив вдруг рекомендации патриарха дома Гимаран, когда тот снабжал его деньгами.