Дом вдовы Агустина Саломона располагался неподалеку от верфей, рядом с церковью Святого Шулиана и Оружейной площадью, а также с тюрьмой и городским советом, то есть в самом центре городской жизни столицы морского департамента, города, который возник и с необыкновенной быстротой развивался благодаря просвещенной и несколько деспотичной воле королей династии Бурбонов. Здание имело общую стену с домом, который занимал Николо Сеттаро, оперный маэстро, родом из города Сомма древнего Неаполитанского королевства. Другой стороной здание, занимаемое вдовой дона Саломона, примыкало к дому, принадлежавшему Росе Кихано, родом из Граньи, которая очень скоро, как будто нехотя сложив губки в плутовскую улыбку и вторя Исабель, вдове Саломона, будет высказывать недовольство по поводу многочисленных бед, которыми грозит женщинам их возраста присутствие в доме столь молодых и полных энергии мужчин.
Иногда поутру друзья проходили в обе стороны почти километр двести метров, составлявших длину, а затем пятьсот метров ширины гавани, окруженной просторными причалами; позднее они обходили обступившие ее склады, крытые пристройки и кузницы, пока наконец не замирали в восторге перед громадой Оружейной палаты, которая вызывала наибольшее удивление у Антонио, испытывавшего неизменное желание заглянуть на первый этаж, где огромные аркады, за которыми располагался склад военного корабельного снаряжения, и грандиозная лестница, ведущая на второй этаж здания, завораживали его чудом продуманных и гармоничных пропорций, заставлявших предполагать вмешательство некой магической силы.
Со своей стороны, Бернардо Фелипе, ироничный и подвижный, смотрел на Антонио, не в состоянии понять почти религиозное чувство, которое его друг проявлял перед сей архитектурной громадой, даже не догадываясь о том, что сам он тоже улыбается про себя, поглощенный созерцанием анаграммы, свидетельствующей о воле короля Карлоса III, затейливой вязи букв, вставленной в чугунную балюстраду, служившую основанием для поручней, которыми пользовались старики, стремившиеся без особых усилий взобраться на верхние этажи здания. Речь шла о замысловатой анаграмме, казавшейся Бернардо чудом изобретательности, изящным изъявлением воли монарха; эта анаграмма скорее всего оставляла совершенно равнодушным Антонио Ибаньеса, как, вне всякого сомнения, оставляло его равнодушным и созерцание тюрьмы, расположенной в соседнем здании, внешне никак не проявлявшем тот зловещий характер, что сообщало ему наличие заключенных во внутренних помещениях, которые, глядя снаружи, трудно было представить себе темными и мрачными.
Иногда Антонио поутру отправлялся к Школе гардемаринов, в которую он так и не осмелился войти. Когда он первый раз приблизился к ней, в его воображении возникло желание отправиться в плавание в поисках долготы, путешествуя то вверх, то вниз по широтам, ибо было нечто в том морском первокрещении, что навсегда приговорило его к бурной синей стихии, когда он созерцал ее с вершины горы в Оскосе. Так, то за одним, то за другим занятием, между прогулками и счастливо завершенными торговыми сделками и проходили дни в ожидании возвращения судна, и наконец они стали казаться им до крайности скучными, пока однажды некое событие не нарушило эту монотонность, подарив им новые и необычные надежды, которые заставили Антонио вспомнить о поручении, данном ему доном Бернардо, и осознать, что он все еще не выполнил то, что требовал от него старик.
До этого момента если дни и были тягостными и несчастливыми, то все менялось с наступлением ночи. Каждый раз, входя в комнаты Исабель, когда она в очередной раз поджимала губки, пряча плутовскую улыбку, вызванную мечтами об этих ночах, юный мажордом задумывался об истинной причине, по которой она предпочитала его сыну своего друга. И он так и не получал ответа на этот вопрос. Его догадки на этот счет не обеспокоили его ни больше, ни меньше, чем в тот первый раз, на краю усадьбы Гимаран, когда они вдвоем с Бернардо созерцали море. Ответ крылся в поведении, которое в тот момент он счел бесстыдством, а теперь начинал подозревать, что оно было исполнено тонкого проявления ума. Антонио никогда больше даже не намекал на тот случай, хотя уверенность, что Бернардо свойственны наклонности, достойные порицания, устойчиво поселилась в нем с тех пор, заставляя опасаться за своего лучшего, пусть и совсем недавнего друга, который, впрочем, продолжал вести себя совершенно естественно и всякий раз по утрам улыбался, напоминая Антонио известные слова одного из Ломбардеро, которые он сразу присвоил себе:
— Ты сегодня скакал верхом всю ночь!
На что тот с неизменным проворством отвечал, радуясь в душе и улыбаясь:
— С чего это ты вдруг взял?
— Да часы у тебя тикают невпопад, и маятник завис.
На что Антонио отвечал, разражаясь громким и несколько притворным хохотом:
— Против вас, часовщиков, не поспоришь. Слишком уж хорошо вы знакомы с человеческим механизмом.
Антонио рассказал ему это вскоре после знакомства, ожидая, что он как-то прореагирует или отпустит шуточку по этому поводу, но Бернардо только посмеялся, воздержавшись от каких-либо объяснений, рассуждений или намеков. Эта его манера поведения сослужила Антонио немалую службу. Благодаря ей он научился равнодушно говорить о вещах, что нас особенно затрагивают, притворяясь, что они будто бы нисколько нас не заботят, изображать чувства, не имеющие ничего общего с теми, что в действительности охватывают нас в этот момент, и поступать так всякий раз, когда жизнь делает ставку на выявление истинного положения вещей, пусть даже столь хитроумно, что это может показаться оскорбительным.
Бернардо Фелипе был образцом светских добродетелей, ярким примером того, что может дать хорошее воспитание даже тому, кто имеет в этой жизни цели совсем иные, нежели его предки и все то общество, в котором он живет; образцом добродетелей, которые были определены ему с колыбели и которые обрекали его на исполнение роли, обязательной почти для всех мужчин и гармонично дополнявшей ту, что предназначается женщинам. Бернардо был призван стать отцом, обзавестись детьми и заниматься семейным делом, дабы передать наследникам не только свою кровь, но также богатства и воззрения, которые, как ожидалось, не должны исчезнуть вместе с ним. Но истина заключалась в том, что сам он ощущал свое призвание совсем по-иному: он и слышать не хотел о детях, о налагающем ответственность предполагаемом отцовстве, но зато мечтал о жизни, которую по прошествии совсем немногих лет сделают возможной накопленные его предками богатства. Если деньги не позволят ему жить ничего не делая, приравняв его в необходимости трудиться к самым нуждающимся работникам, зачем тогда они вообще нужны?
Характер его честолюбия был не очень-то свойствен просвещенной эпохе, в кою ему выпало жить, но скорее обществу, которое начало агонизировать с того времени, как король Карлос III упразднил легальное бесчестие труда, и делами двора могли теперь заниматься люди, призванные к этому в силу своих заслуг, даже если до того, как взойти к высотам государственной власти, они трудились в области торговли или промышленности. У Бернардо было призвание рантье, он по сути своей был типичным идальго, но только привязанным не к земле, а к привилегиям, происходившим из обладания богатствами. Он хотел наслаждаться жизнью, беззаботно проживая ее в соответствии со своим положением. Антонио же, напротив, хотел строить мир и управлять им.
Бернардо Фелипе знал, что Антонио являет собой другую сторону медали, но, будучи по происхождению более благородным, чем он, не располагает его богатствами и использует в качестве главной оси в отношениях между людьми просвещенное миропонимание, привитое ему отцом Венансио, полагая, что именно просвещенное представление о мире является наиболее действенным двигателем развития общества, в котором он живет, а вместе с этим обществом и его самого. Антонио был просвещенным человеком, весьма типичным именно для своего времени и своего места, но, вне всякого сомнения, просвещенным не на французский, а на галисийско-астурийский манер.