После столь удачно заключенной сделки Антонио Ибаньес, весьма удовлетворенный тем, каким боком поворачивается к нему жизнь, послал в Саргаделос двух своих людей, во-первых, с сообщением для семьи, что с ним все благополучно, и, во-вторых, с приказом, чтобы в случае, если на литейном производстве еще не восстановлен порядок, они немедленно возвращались с известиями. Впрочем, если все в порядке — тоже. Но что в любом случае жена и младшие дети должны отправиться в Карриль, расположенный неподалеку от Вилагарсии-де-Ароуса, дабы разместиться там в доме его компаньона Андреса Гарсии, пока не забудется все, что им довелось пережить, а сам он вернется, когда поймет, что все под контролем, и будет ждать их в особняке, который он построил в Рибадео, рядом с ярмарочной площадью, немного выше дворца Гимаран, где начался тот бег с препятствиями, что вновь привел его в Феррейрелу; или же он будет ждать их прямо в Саргаделосе, который до тех пор останется на попечении старшего сына, а также его свояка. Он отдал приказ почти наспех, но решил уже ничего не исправлять и не давать никаких дополнительных разъяснений.
Часть своего третьего утра в Оскосе он провел на площади Кинта, на каменной скамье, которая некогда принадлежала его отцу, а теперь перешла к нему, беседуя с мужчинами из домов Брихиде и Пенафонте, а также с главой дома Манильо, который прибыл немного позднее, будто боясь упустить возможность на равных поговорить с хозяином дома Феррейрелы; еще он побеседовал с хозяином Нового дома, что переехал жить сюда, чтобы, как говорили, поддерживать жилым (как будто Шосеф этим не занимался) дом своего двоюродного брата, сына Антонии, которую многие продолжали называть Каетаной; это очень удивило Антонио и навело его на мысли о том, что, видимо, поскольку Шосеф вступил уже в преклонный возраст, приближающий его к концу жизненного пути, стервятники поспешили воспользоваться наследством, которое он оставит.
Они все говорили и говорили, а Антонио тем временем размышлял, следует ли ему оставить картину в погребе, в укромном закоулке, где, упаковав должным образом, ее можно будет уберечь от мышей и прочих напастей. Скорее всего тепло от очага изгонит оттуда сырость, и потом, если схоронить ее там, это будет своего рода символический акт, который напомнит ему о том, что — он уже знал это наверняка — из этого дома он выйдет другим человеком. Он не ошибался, и единственное, что ему еще нужно было узнать, так это в чем именно будет состоять новизна: в укреплении или в смягчении тех склонностей, которые он развивал в себе до сих пор.
Беседуя с соседями, Антонио мысленно изучал расположение погреба и представлял себе тот укромный уголок, пока наконец не решил вновь увезти с собой творение Гойи, чтобы выставить его сначала в парадной зале дворца в Рибадео, а потом, кто знает, может быть, опять в Саргаделосе, если воплотятся в жизнь все те планы, что он замыслил с самого момента своего бегства из Серво.
Когда настал час обеда, все встали и направились в дом Шосефа. Лусинда обслуживала их, не давая своим поведением ни малейшего намека на то, что произошло этой ночью, и Антонио уже было подумывал о том, чтобы позвать ее к себе, когда наступит время сиесты, но предпочел подождать.
Во время десерта он сообщил Шосефу, что ему очень хотелось бы назавтра пригласить на обед главных членов муниципального совета, но он боится, что ни его дом, ни дом Шосефа не смогут всех их вместить, а потому лучше было бы сделать это в Новом доме Феррейрелы.
— Что, прямо так скоро? — спросил его Шосеф.
— И завтра же я хочу отправиться в Рибадео.
— Завтра, да ты с ума сошел! — упорствовал Шосеф, обеспокоенный близостью отъезда, который ему бы хотелось отсрочить.
Антонио подумал, прежде чем ответить. Действительно, это было уже слишком: приготовить еду на такое количество человек за один день да еще и уехать сразу после обеда.
— Ты прав, послезавтра.
— Послезавтра? Да ты совсем голову потерял! — не унимался Шосеф.
— Ну хорошо, уеду, когда хочешь ты, идет?
— Идет, — согласился Шосеф, теперь он был доволен.
Антонио начинал терять терпение. Поначалу ему вовсе не казалось чем-то особенно сложным приготовить обед на столько-то персон за один день, но в конце концов он решил подчиниться тайным желаниям Шосефа.
— Знаешь, Шосеф, будь у тебя коровы, я бы сегодня после обеда отправился их пасти.
Он думал удивить брата, сообщив ему о своем искреннем желании. Совершенно неожиданно его охватило желание даже не столько отправиться пасти коров, сколько вновь открыть для себя свежесть лугов, свет, опустившийся на землю под каштанами, на которых уже, должно быть, появляются первые свечи соцветий, что покроют ветви в июне, а также нежный шум журчащей в ручьях воды.
— Ты определенно утратил разум, разве ты не знаешь, что есть вещи, которые для тебя теперь запретны? — прервал его мечты брат.
— Но не все же, не все. Только некоторые, — изрек наконец хозяин Саргаделоса.
Антонио смирился с отсрочкой своего отъезда с гораздо большей легкостью, нежели он мирился со свидетельством неумолимого течения времени. Сердце его было исполнено благодарности, и в те мгновения, как и во многие другие, для него была приемлема любая мысль брата, за исключением утверждения, что некоторые виды деятельности в этом мире уже для него невозможны и никогда более не будут возможны. И тогда он решил отправиться в луга один, и он понял, что ему очень хочется отправиться туда с Лусиндой, хотя он уже начал подозревать, что и это тоже вряд ли будет возможно.
10
В этот вечер Антонио оставил Лусинде достаточно времени, чтобы сделать первый шаг к близости, предупредив Шосефа, причем весьма настоятельно, чтобы тот ее ни к чему не принуждал. Когда он наконец решил отправиться в постель, девушки уже давно ушли из кухни и нигде не было слышно никакого шума. Устав от долгого напряженного ожидания, Антонио поднялся, исполненный волнения, и пожелал своему двоюродному брату спокойной ночи.
В глубине души, хоть он и не противился желанию Шосефа задержать его дома, в глубине своего существа он уже знал, что, не вмешайся Лусинда, он скорее всего, устав от бездеятельности, уже отправился бы обратно и что идея пригласить в гости наиболее знатных земляков была не чем иным, как бесхитростным способом задержаться в Феррейреле, предоставив девушке возможность обдумать и самой решить то, что они с Шосефом уже решили за нее; что-то внутри него, возможно осмотрительность, которая не покидала его на протяжении всей жизни, говорило, что так будет лучше. Когда он оставил Шосефа и пришел к себе на кухню, Лусинда уже сидела там на табурете у двери и, как он радостно отметил, ждала его. Увидев его, девушка встала, а он спросил ее:
— Ты не заходишь? Вчера ты это сделала.
— Вчера было другое дело, — ответила Лусинда. — Мне заходить сегодня?
Она не хотела говорить ему, что видела, как он выкручивает яйца своему брату, требуя от него обещаний, что в следующий раз тот будет спрашивать разрешения, и еще меньше ей хотелось признаться, как страстно она ждала его приказа войти.
— Только если ты сама этого хочешь, — сказал он.
Когда она это услышала, сердце ее беспокойно забилось, хотя она и не осмелилась объяснить себе причину этого трепета; но что бы это ни было, она успокоилась и почти готова была признаться себе, что ей нравится, как ведет себя этот мужчина, обладающий страшной силой, такой огромной, что в любой момент может вырваться из подчинения.
Девушка вошла в спальню, и он дал ей время раздеться, прежде чем вошел и разделся сам.
Когда он проснулся, ее опять не было рядом; но след, оставленный на постели ее телом, был еще теплым, и Антонио понял, что встала она недавно. Ночь была щедра, жизнь была щедра к нему. Ему не понадобилось никакой помощи, он с самого начала ощутил силу своего тела и почувствовал немедленный призыв овладеть ею, но она сумела отсрочить соитие, сначала лаская его, потом отстраняясь, пока желание не стало таким неудержимым, на какое Антонио даже не считал себя способным. Потом они заснули. Теперь он вспоминал, как ее ладони гладили его тело, скользя по нему, будто пытаясь вылепить по-новому, заставляя его содрогаться не то от нежности, не то от наслаждения, возбуждая в нем чувства, воспоминания о которых относили его к далекому прошлому, к первому опыту, пережитому благодаря щедрости Пепоны Беттонеки, или тем услугам, что так ловко оказывал Николо де Сеттаро; но теперешние его чувства обрели некий новый, неведомый прежде оттенок такой нежности, в какой он даже не осмеливался себе признаться.