С точки зрения чистой «актуальности» журналист кое в чем прав; но это мало имеет отношения к тому, о чем мы говорим: к действительному «разоблачению» слов; это почти «в другом порядке». Поэтому напрасно говорить о их начальном смысле. Начальный лежит глубже; искажению не 20 каких-нибудь лет; и не так уж оно поверхностно, как его определяет П. Доминик относительно, например, «фашизма». Журналист не говорит нам с ясностью, как понималось это слово 20 лет тому назад; он только отмечает, что сейчас оно «синоним реакции». Гораздо прямее (и «первоначальнее») сказать, что «фашизм» был, и доселе остается, «синонимом личной диктатуры». Если такое государство судится как реакция, это уж последующий вывод: фашизм = личной диктатуре реакции. Занявшись вскрыванием «начального» смысла слов, надо и начинать сначала; в данном случае – со слова «фашизм». (Оно – очень хороший пример.) Действительно ли оно синоним личной диктатуры? Что оно означает в первичном и прямом значении?
Здесь меня, конечно, прервут: бесполезные рассуждения! Реальность перед глазами: Германия с Гитлером, выродившийся СССР со Сталиным, Италия с Муссолини, – все это фашизм. Слово общепринятое, понятное, определяющее факт; да и сколько ни говорить о словах, факты от слов не меняются.
Не меняются? Ну, это еще вопрос… не для тех, положим, кого ни смысл, ни слово не интересуют. Но есть и не вполне уверенные, что политика – одно, а разум, знание, мораль и т. д. совсем другое. Для них я скажу кратко о «фашизме» и о «личной диктатуре».
Фашио – это пучок, пук длинных стеблей, и обозначает совместность, тесную общность. Как знак «всеобщности», он был принят Римской республикой; а раньше, кажется, обозначал тоже, – равность всех и общность – в Этрурии. Другого прямого смысла «фашио» не имел и не может иметь даже с приставкой современного «изма». Такой именно «смысл» уже дает нам его идеологию.
Одно это отделяет фашизм от личной диктатуры: у нее нет никакой идеологии. Часто мы встречаем: «идеология фашизма» (т. е. разумея личную диктатуру) – выражение легкомысленно-невежественное. Личная диктатура – временный случай; он может быть и несчастным – и провиденциальным, если явился в минуту несчастья. От личности диктатора, или «временщика», зависит многое, если не все. У него может быть своя, частная, идеология; у Муссолини, самого, вероятно, даже идеология «фашио». Но в жизнь он, пока правит единовластно, провести ее не может. Попытки его и Гитлера подвести под свои действия какую-то идеологию, обосновать свою, заведомо временную, чем-то постоянным только лишний раз доказывают недостаточность их умственной глубины. Инстинкт такого существа, как Сталин, действует правильнее: недаром так откровенно уничтожает идеологию коммунизма; уничтожает, в лице возможных носителей всякой другой и всякую другую, прямым физическим средством.
Впрочем, инстинкты, даже верные, не такая уж надежная помощь. Политика Сталина, дошедшая, в современности, до почти-абсолюта, т. е. уже совершенно обнажившая себя от морали, разума и смысла, от всего, что называлось «человеческим», ведет его к падению весьма ускоренным темпом. И падение это будет великое.
Мне опять возразят: хорошо, но что все-таки меняют общие рассуждения? Что за дело нам до изображений «фашио» на этрусских вазах, до Римской республики, до того, есть или нет идеология у диктатуры, до инстинктов Сталина? Италия задыхается в фашистском рабстве, Сталин, с инстинктами или без оных, расстреливает, Германия вооружается, падение Сталина может привести к разделу России, – вот факты, с ними и считается современная политика. Рассуждать о ней с отвлеченной, исторической, или какой-нибудь метафизической точки зрения в лучшем случае бесполезно, а то и вредно…
Брюсов
Каждый невольно выбирает из Брюсова то, что ему кажется в нем наиболее близким, понятным. И каждый ошибается, потому что в Брюсове нет ничего близкого другим: в нем все чуждо, он весь свой, и только свой. Если даже и есть в нем нечуждые кому-нибудь черты, то все равно, взятые отдельно, оторванные насильно от полного облика этого человека-поэта, они утрачивают смысл. Брюсов слишком целен, в цельности ясен и прост, – не примитивной простотой, а какой-то своей, «за-сложной», если позволено так выразиться, которую не все видят как простоту.
Не надо забывать, что он прежде всего – свой. Вот почти единственное прилагательное, которое прилагается к Брюсову. (Кстати, даже и не прилагательное.) Но зато я не знаю, есть ли другой человек-поэт, кого бы можно было в такой странной мере, с такой полнотой назвать «своим»; для себя – своим, для других – чужим.
Мы привыкли издавна считать самым «гармоническим» поэтом – Пушкина. Может быть, тут и есть своя правда, но во всяком случае «гармония» в приложении к Брюсову имеет другой смысл. Пушкинская гармония – это моменты гармонии между его «я» и точками мира, вне этого «я» лежащими; гармония Брюсова – это гармония его собственного «я», всех точек этого «я» между собой. Мир с ним не смешивается, и он не смешивается с миром; мир отразился в нем однажды, но как – мы не знаем; он один знает; и то, что он говорит – имеет для него совершенно другое значение, другой смысл, другой цвет, чем для нас.
Порою мы обманываемся, не понимая, что не понимаем Брюсова: ведь слова-то все те же! Но почти всеми ощущается странная чуждость, которая проскальзывает в сочетаниях или даже между сочетаниями слов, несмотря на всю их простоту; эта чуждость заставляет бессознательно роптать против Брюсова, называть его поэтом холодным, головным, академиком, теоретиком… да и мало ли как? И это неверно: в нем есть все, только все для себя; и он не холоден, только огонь его нас не греет: разве, при случае, ожжет.
Казалось бы, если так, всего проще надеть на Брюсова ярлык «индивидуалиста». Мало ли их среди современных писателей и поэтов. Легкомысленное определение! Между замкнуто-гармопическим существом человека-поэта Брюсова и так называемым «индивидуалистом», самым крайним, – громадная разница. Индивидуалист, одинокий, – всегда или гордится своей обособленностью, или от нее страдает; но он ее видит и судит, ощущает, как неравновесие; внутренняя же гармония Брюсова так совершенна, так природна, что он едва, разве, может отметить свою отдельность и удивительную отличность, но не мог бы ни радоваться ей, ни ею печалиться. Он таков, именно таков, – и больше ничего.
На Брюсова-человека, так же, как на Брюсова-поэта, с величайшей легкостью надеваются всякие маски. Кто каким Брюсова хотел, таким его и имел. Роковой гений, загадочный волшебник, трагический художник, эгоистический позер, холодный и хитрый литературный честолюбец, таинственный герой, маг, спирит, Дон-Жуан, Наполеон, анархист, черносотенник, космополит, скептик, сплетник, ницшеанец, солипсист, кружковист, брезгливый москвич, скрытный, острый и рассудочный, – как только его не определяли, кем для себя не делали! И Брюсов со всеми был действительно тем, кем его желали видеть. Не то чтобы он сознательно играл роль, нет, но все эти личины, равно, были ему так чужды, что он, не замечая, носил их с одинаковой легкостью. Каждый подходил к Брюсову со своим требованием, а так как всякое требование, предъявленное к Брюсову, совершенно бесполезно и безнадежно, то он, но по видимости, исполнял их все, – не исполняя ни одного. Оставался собой, оставался своим, то есть простым в себе, добрым и ясным человеком, чуждым всем до такой степени, что за этой чуждостью легко было просмотреть простоту его человечности и его поэзию.
Однако, если все это так, – какое, в конце концов, нам дело до Брюсова и до его поэзии? Если это исключительный феномен, чудо и в своем роде совершенство, то единственное возможное к нему отношение – пройти мимо, не оглядываясь. Известно, что чудес нужных на свете нет; а если и бывают ненужные, то на что они нужны? Что с ними делать?
Нет, конечно, Брюсов нисколько не феномен и не чудо. Не один он на свете свой и чуждый всем. Мы говорим о нем, потому что он виднее, потому что в его природу вложена еще яркая способность самопроявления – сильный стихотворный талант. Кроме того, – нет и совершенства, как нет чуда. Я говорю лишь о самой первой, о самой главной черте в облике Брюсова, обо всем уклоне человека-поэта. И уклон этот – несомненно, единственность, самогармоничность, природная самостремительность, не связанность со внележащим и крайняя, ясная простота – в себе. Отношение к Брюсову и к его поэзии может быть только чисто созерцательное. Но кто знает, не в чистом ли созерцании, то есть в бескорыстии и легкости, тайна красоты?