Вместе видеть смерть лицом к лицу – это сближает действительно, физически…» – «Но я не думаю так. Я не могу». – «Тогда не нужно целовать в уста…» – сказал он, слегка отодвигаясь. Думая все о том же, о тупике, который все равно грозит, раз уж такое случилось и он так думает, я взволнованно сказала: «Я ведь ничья…» Он, не понимая, ответил: «И я ничей…»…
Смотрел прямо, мимо меня.
Тут я опять сказала, что в него – никогда не была влюблена, что у нас с ним другая близость, совершенно единственная, что тут мы чересчур «однотипны»… Уже не помню, что я говорила, но была искренна и опять с болью чувствовала, что дело в «атмосфере» женской, и что дать ее я не могу никогда, и что тупик готов во всех случаях, даже в том, если бы я внутренно решилась пойти на все жесты женские… Это была бы сплошная жертва, так как Савинков, по сплошному «мужчинству» своему, вообще убивает во мне всякий пол. Но это была бы жертва бесплодная, она не спасла бы ничего. Твердое сознание бесплодности подобной жертвы меня и подавляло. И я без всякого честного выбора (не хочу щадить себя) пошла по линии наименьшего сопротивления… Была еще глупая надежда, что это «так», а завтра и он забудет. Или еще: что он вдруг «поймет» мои отвлеченные слова, не будет их слушать, как «заговаривание зубов». Под этими глупостями я, однако, знала все простые и неизбежные вещи: это человек исключительного самолюбия и в данной, как во всех других сторонах. Он не привык ни к какому сопротивлению. Он его не простит, даже если бы и хотел…
В этот день я ушла до ужина, и мне удалось сделать это, как хотелось, без тени разрыва… Без «да», без «нет»…
Помню, как я шла через сад домой, по ближайшей аллее, мимо пруда. Было солнечно, каблуки моих туфель стучали по землистому тротуару этой пересекающей сад аллеи… А исхода не было. Сколько ни думай – все равно. Вдолге, вскоре, так, иначе, – мое устранение придет логически. В это время, впрочем, главной моей заботой было – «как не повредить». Вот это.
(Вспоминаю еще, что Савинков очень откровенно говорил со мной о своей коренной «одинокости». Я, впрочем, никогда не сомневалась, что он коренным образом «одиночка». Мы так понимали друг друга, что, когда я с улыбкой напомнила ему конец его второго романа, неожиданно кончающегося «народом», он произнес тихо: «…это я написал для других…». Но, несмотря на такое значение, я тогда считала его ум и его волю в большей гармонии… Впрочем, это отступление сюда не относится.)
Я была так взволнована неожиданным несчастием, что дома намекнула об этом Дм. (слегка) и сказала Диме. Быть может, не в этот день, а на следующий, – не припомню. Ибо на следующий день я тоже обещала прийти, и пришла, и было опять то же мое «верченье», и разговоры, и жесты, и мое внутреннее отчаянье, и мой смех… И опять я ушла с тем же безысходным обещанием прийти завтра. Кажется, он меня провожал на этот раз. Опять было солнечно. Он рассказывал что-то о своем путешествии…
Было решено, что я приду завтра. Опять. (Окончательно не помню, сколько было этих свиданий. Может быть, больше, чем пишу. Все равно.) На другой день утром получила записку: «Дорогая З. Н. Я буду в два часа у Сосновского (это военный министр), а с 3 ¼ буду дома…» Я дошла до того, что стала просить Диму прийти днем к Савинкову – чтобы «прервать» как-нибудь свидание. Все по той же линии наименьшего сопротивления! Дима обещал, с неохотой; но дела были.
В половине четвертого я пошла. Говорили об делах, о Сосновском. Еще о чем-то. Но я уж видела, что опять будет то же. Дима пришел как-то очень скоро. Я подумала, что это плохо. Не может же и он весь день сидеть. А я хотела с ним уйти. Но Дима и не подумал об этом. Говорили опять о делах. О Пилсудском, который чуть ли не сегодня-завтра приезжает… И Дима скоро взял и ушел. Я осталась.
Это свиданье, так неожиданно последнее, было, в сущности, очень похоже на предыдущие… И я ему говорила: «Послушайте, милый. Ведь вы же заставляете меня бороться с вами. А это смешно. И некрасиво. И я к этому не привыкла». Он остановился, потом снова и, натыкаясь на мое невольное сопротивление, – шептал: «Не боритесь»… Позволить ему решительно все – так же глупо, как не позволить. Т. е. совершенно так же поведет «к худу». Это будущее «худо», неизвестное, уже где-то совершилось. Мог быть один вопрос: в каком из двух случаев оно будет менее важно для общего? Но я не могла этого решить. Мне казалось, впрочем, и весьма разумно и ясно я это сознавала, – что «худо» будет, главным образом, для меня, для наших отношений с Сав. и для моего участия в деле, которое было для меня дорого, как свое (и вообще дороже всего). И по чести скажу, не рисуясь, что тут и была моя единственная надежда, спасавшая от отчаяния. Да, непредвиденное несчастье. Да, моя мечта была тут, вместе, помогать, делать – провалится, провалилась… чувство твердое. Да, у меня есть силы, я могу быть нужна делу (так я тогда думала крепко), но… даже когда этот мой провал и воплотится? Ведь дело останется? Ведь Сав. останется? Ведь вся беда – моя только, и так ли она важна, моя-то?
Я была столь же осторожна, как он, – я избегала «борьбы» физической, но, конечно, он чувствовал же мое весьма несоответствующее состояние. Рядом с большой внутренней горестью у меня был на все это наблюдающий взгляд. И, признаться, меня таки душил неудержимый смех.
– ??
– Я смеюсь потому, что вы ужасно не умеете обращаться со мною!
– Научите!
Весьма просто было сказать, что он этому обращению (со мной) никогда не научится, но я ничего не говорила, только смеялась… Я надела шляпу и стала уходить, все время что-то говоря, уже не смеясь, полушутливо, полу… нежно? Не знаю. Мы стояли у двери, я все говорила, неизвестно что… «Нет, нет, я завтра приду, завтра…» – «Завтра?» – «Нет, вы не грубый… Что? О, нет…» – «А посмотрите, разве я не тоненький, как вы?» Он распахнул пиджак, я на секунду обняла его за талию. «Я завтра приду… Сегодня я взволнована… завтра…» Я, действительно, была взволнована, но совсем не так, как хотела показать. О завтра почему-то не думала. Точно зналось, что его не будет… Назавтра он был вызван к Пилсудскому, дело решилось. Началась работа – каждую минуту дня. И наши «сидения» прекратились «как будто» сами собою.
Не знаю, как, но чувствовалось, что приезд Савинкова в Польшу – окончательный, что плохо или хорошо обернется дело – в Париж он не вернется, и вообще у него везде сожженные корабли. Кто стоит за ним – мы не знали, но точно и никого. Впрочем, это нам тогда было все равно. Савинков говорил о двух генералах, из которых одного ждал на днях – Глазенапа.
День аудиенции наступил как-то внезапно. Помню Савинкова, приехавшего к нам прямо из Бельведера. Мы были одни, с Димой. Бросились, конечно, навстречу: «Ну что?» Савинков еще не успел дойти до угла, где у меня стояли кресла и диван, первое его слово было: «По-моему, он провалился».
Т.е. внутренно провалился. А с виду, внешне, все обстояло как бы наилучшим образом: решено было формирование русского отряда на польские средства. Пока – не официально объявленное, под прикрытием «Эвакуационного комитета». Председатель – Савинков.
– Вам, – сказал Савинков очень серьезно, обращаясь к Диме, – я предлагаю быть моим ближайшим помощником и заместителем, товарищем председателя этого комитета.
– Не смею отказаться, – ответил Дима.
Как ни были мы в этот миг все одинаково взволнованы и как бы все решительно вместе – мне почему-то показалось вот это мгновенье и этот Димин ответ – какой-то чертой отделяющей… что от чего? Кого от кого?
С этого дня все завертелось. Пристегнули Буланова, Гершельмана… Других всяких. Предполагался «отдел пропаганды», в котором я должна была играть роль. Тут не сразу стала образовываться газета. Дима вызвал из Минска этого хама – Гзовского. Родичев подходил несколько сбоку, но тоже подходил.
Глазенапа Савинков привел тотчас же к нам с Дмитрием. Бледный, одутловатый, с гладкими черными волосами. Одутловатость какая-то у него самодовольная. Савинков его точно не совсем понимал (он вообще мало видит людей) и беспокоился. Но другого не было.