— На какие?
— А лазит тут мелочь разная, хорьки да норки, да еще полосатые какие-то. Так она плашек наставит, в зиму-то поди на сотнягу и наловит. Путная баба хорошую шубу давно справила бы, а эта все на деревню чорт знает кому тащит.
— Кто, Шошо?!
— Она самая. Потаскуха. Подлей ее на свете нет.
И, выхватив головешку из огня, он кидал в маленькую женщину, пробегавшую мимо.
— Загаси, — орал он, безобразно ругаясь. — Еще пожар из-за тебя, из-за чорта, сделаешь, ну!
Старик с какой-то банкой в руке пляшет вокруг костра.
Ежась, улыбаясь, плача, затаптывая босыми ногами, посыпая песком пылающий уголь, Шошо спешила дальше.
Мыть, зашивать лохмотья, чистить рыбу, сдирать шкурки, щипать птицу, стряпать, рубить на дрова хворост, собирать грибы и ягоды, что еще? Когда все дела справлены, Шошо нагружала на себя короба, кузова, корзины, кошолки и ночью из лесу тащилась в деревню.
В крошечной избушке у Шошо вся — точно кукольная — утварь сверкала чистотой, хозяйка пчелой носилась с угощениями: варенье, ситник какой-то необыкновенный, лепешки, пряники. Игрушечная коровка? Нет, только маленькая, но превосходное молоко. Яйца голубиные? Нет, куры до смешного мелкие.
Шощо строчила полотенца, вышивала, имела швейную машину. Она вполне могла жить самостоятельно. И что-то гнало ее в лес, к мрачному, вечно пьяному повелителю. Ходила она почти всегда всклокоченная, растрепанная, в синяках, но, говоря о своем мучителе, не имела других слов, кроме: «мой-то» да «Лександрыч».
Чем, как приманил он впервые свою Шошо? Выбил ли ей зубы в виде объяснения в любви или умел быть очаровательно ласков?
Шошо погибла довольно скоро: она замерзла, возвращаясь домой. Ее нашли в лесу, в сугробе, обглоданную лисицами; кругом валялись остатки ее ноши — рыба и тетерева.
В первое же лето после этого происшествия я спросил вдовца: кто шьет ему рубахи и носит водку.
— Шляются, — отвечал он, презрительно хихикая. — Отбоя нет. Ведь у меня денег — что грязи. Тьфу.
Он помолчал. И вдруг поднес кулаки к глазам, застонал, заохал, повалился ничком.
— Шошо! — твердил он сквозь рыдания. — Ох, Шошо. Та разве такая была, голубка моя. Ох!..
* * *
Ванька жил безобразно долго. Впервые к его шалаге я вылез восемнадцатилетним парнем и нашел Ваньку седым. Наша дружба продолжалась много лет. Засеребрились у меня виски, а Ванька все попрежнему бегал, прыгал, грыз и видел как ястреб.
Ночью в челноке по озеру он двигался с большей уверенностью, чем горожанин. по комнате. Ванька не искал ощупью, а знал твердо, точно, отчетливо все камни, выступы дна или берега. Он объезжал, отпихивался, опирался, не колеблясь, в такой тесноте, что мне только слышался плеск его весла. В лесу конечно нельзя знать всех деревьев и сучьев, но Ванька бежал пьяный с ношей в мокром мраке осени, никогда ни на что не натыкаясь, а если падал в яму, то не ушибался.
На свою добычу — рыбу или дичь — Ванька смотрел просто: товар для обмена на водку. Но пока заяц прыгал, тетерев летал, щука плавала на свободе — охотничья страсть билась в Ваньке сильно. Он даром водил меня на отдаленные от шалаги вырубки, показывал только ему одному известные трущобы, возил в заводи, доступные лишь с челнока.
Деньги от меня он брал так вяло и, взяв, обращался с ними так небрежно, что я перестал давать полтинники, а, собравшись с духом, преподнес пятерку.
— Ты, голубчик, напрасно разоряешься, — загадочно усмехнулся Ванька. — Спасибо, мне не нужно. Вот выпивахи принесешь, это я люблю.
— Так на пять-то рублей столько купишь, что и не донести.
— Купишь, купишь, — засмеялся он, злобно кривляясь и передразнивая. — Купить-то я двухъэтажный дом могу, да вот не желаю. Понял?
— Нет, не понимаю. Но мне же выгоднее. Получай свою выпиваху, только не будь зол и груб.
В ту пору, когда в лесу начинает пахнуть яблоками, когда земля еще тепла, а вода похолодела и опускаются, увядая, травы болота, — ранней осенью восхитительны ночовки у шалаги.
Шепчет старый лес кругом, в темном небе золотыми искрами несутся падучие звезды, озеро блещет, чуть-чуть, дышит уже угрожающим холодком. Где-то в дальней заводи сонно бормочут гуси и вдруг зычно орут железными голосами встревоженных глупцов. Лисица, волк их напугали? Ласка, вцепившаяся в гогочущую шею, уселась на крылатого коня и понеслась с ними в темную высь, пока не грянутся на землю оба — и бездыханный пернатый конь и маленький хищный всадник? Или полудикий человек подобрался к спящему табуну с бесхитростной петлей?
А тут костер потрескивает, сковородка шипит и Ванька врет по-новому то, что я слышал десятки раз. Меня он не стесняется нисколько, заметив, что я не стремлюсь проникнуть в его тайны. А я перестал уже отличать быль от небылиц.
— Хочешь денег? — огорошил меня Ванька. — Не знаю, чем гостя потчевать. Я сегодня именинник.
В новой желтой рубашке он уже кажется шестой раз за день осатанел от «выпивахи», но шагал твердо. Мне он надоел, я укладывался на ночлег под навесом на мягкой груде осоки.
— Давай, — сказал я, чтобы отвязаться. — Давай побольше да поскорей: спать пора.
— Принесу, ты не смейся. Только ты с места не сойдешь?
— Куда еще итти? За тобой смотреть? Очень ты мне нужен, ложись лучше, пьяница.
Он вышел из света костра. Так сладостна истома первого сна! Я шел сюда целый день мимо цепи озер. Утиные стаи шумящим пологом снимались с воды. Черныш взорвался бомбой из куста, я повалил его над скошенным лугом. На пригорке у реки расселась пролетная стая витютней. Далеко до них, не подобраться. Но как ярко их видно в блеске солнца! Кружатся, раскланиваются, воркуют неслыханными голосами.
— Ну, держи карман шире. Ничего не жаль для дружка. Ха-ха!
Старик с какой-то банкой в руке пляшет вокруг костра.
— Это разве не деньги? Сколько тебе? Хошь, пятьсот отсыплю и назад никогда не спрошу? Люблю я тебя, голубок, ух люблю!
Он вытащил пук мелких бумажек, но виднелись и крупные кредитки.
— Где ты столько набрал? За уток да за лещей сотенными не платят.
Ванька перестал прыгать, и ястребиные глаза его впились в меня совершенно трезвые взором.
— В казначействе каких хошь наменяют, — проговорил он медленно. — Коли дают, так бери, а бьют — так беги. Не желаешь, значит?
Он положил в банку деньги, заткнул ее тряпкой.
— Посидишь тут, голубок?
— А если я гулять желаю?
— Как бы не перекувырнуться. Лучше сиди.
Он убежал, странно хихикая.
— Обидел, во как обидел, — ворчал он, укладываясь на груду осоки. — Сколько годов я его берегу, а он вона что. Ну, ну, тьфу!
Я, делая вид, что сплю, уснул, не заметив как это случилось.
Мрачно раздувал Ванька серый пепел над углями костра, и осунувшееся лицо его также серело — остро, зло. Он кряхтел, плевал, ругался.
Все вещи сговорились устраивать ему, Ваньке, гадости. Чайник, подлец, два раза опрокинулся, чтоб ему, копченому подлецу, издохнуть. Разбилась чашка? Так, известная подлюга! Пусть летит в озеро, к дьяволу. Вот. И другую такую же туда же, к чертям. Да. Завтра он велит принести дюжину новых чашек, получше чем эти, и все выкинет, чтоб не зазнавались, знали, с кем дело имеют. Водка, провались она в преисподнюю, вытекла. Это ясно. Не мог он вылакать все до капельки, издох бы, будь он проклят. Теперь до полдня не дожить, опохмелиться нечем.
Когда из бутылки, припрятанной в моей сумке, он хлопнул стакан, щеки мигом покраснели, дела на всем свете поправились. Мы поедем в дальний угол Тиновца, где нынешним летом никто еще не был — и там…
— Иван, — сказал я, — за ночь я передумал. Одолжи мне рублей пятьсот. Заработаю, отдам.
Что-то дрогнуло в глубине серых ястребиных глаз, но они смотрели прямо, дерзко.