Однако, на другой день произошли совсем необычные события. Началось с того, что к вечеру пошел дождь, который прекратился только к утру. Оживилось все кругом: и природа, и звери, и люди. Но больше всех благословляли дождь мы с Гамбертеном, потому что он помог нам сделать важные открытия.
Стараясь не возбудить подозрений Фомы и его жены, мы с самым беспечным видом подошли к роще платанов. Наше внимание привлек один из платанов. Его ветви были лишены листьев до той же высоты от земли, а на коре ствола обозначались характерные царапины. Под деревом на сырой земле мы увидели отпечатки гигантских лап. Я с ужасом думал о грифе Синдбада-Мореплавателя[4] и предложил проследить, куда шли следы дальше.
Местами след терялся, как будто после прохода животного кто-то протащил по земле тяжелый мешок.
— Не след ли это хвоста? — сказал Гамбертен. — Он не должен быть глубоким; игуанодоны не ходили, опираясь на хвост, как кенгуру. Что за головоломка?
Случай пришел на помощь.
Сваленный ветром тополь наклонился и уперся своей верхушкой в дуб, образовав род свода. Животное прошло под этим сводом; и там, среди других следов, виднелся дважды отпечатанный след плоской руки с большим пальцем, очень длинным и тонким. Принужденное наклониться, животное сделало два шага на четырех лапах.
Мы больше не сомневались. Ночным гостем был не кто иной, как игуанодон. Мы не произнесли ни слова, но уверенность, хотя и предвиденная, потрясла меня. Я сел от волнения прямо в грязь.
— Нельзя ли без этого, Дюпон, — сказал Гамбертен с досадой. — Мы теперь пойдем по следам чудовища до самой его берлоги.
Гнев вернул меня к сознанию.
— Что вы выдумываете! Вы хотите померяться силами с этим аллигатором, у которого по сабле на каждом большом пальце. И с какой целью? Ведь ясно, что эти следы направляются к горе и даже прямо к пещере чудовищ. Оно вышло из пещеры, ваше гнусное животное, оно вышло из вашей проклятой пещеры, слышите вы? А теперь вернемся домой — и живо. Я не желаю встречи.
Гамбертен, пораженный моим гневом, позволил увести себя без сопротивления.
Как ни ужасна была истина, я чувствовал себя более спокойным, когда тайна раз'яснилась. Но что касается нетронутых макушек деревьев, признаюсь, я здесь ничего не понимал. Вдруг меня осенила мысль.
— Скажите, Гамбертен, это животное очень большое для своего вида?
— Нет. Судя по его следам, оно не больше скелета в оранжерее.
— Итак, — вывел я, — наш сосед… молод…
— Действительно… Чорт возьми!
— Это об'яснило бы оставленные пучки листьев на вершине деревьев. Оно было мало и не доставало до верху, а потом выросло.
— Это — решение, но оно противоречит гипотезе, которая возникла в моем уме.
— Какой? — спросил я.
— Я думал о жабах, которых, по рассказам, нашли полными жизни в середине булыжника. Ящерицы — братья бесхвостных гадов; эти пресмыкающиеся удивительно долговечны, и я заключил отсюда, что наш игуанодон находился запертым в скале, разбитой недавним землетрясением. Но он должен был выйти оттуда взрослым, значит громадным; разве только малые размеры его тюрьмы могли помешать его росту, или же недостаток пищи и слишком разреженный воздух остановили его совсем…
— Подождите минутку, — воскликнул я. — Мне кажется, что я нашел что-то.
И я вылетел из библиотеки, как ураган, а через минуту вернулся с номером «Куроводства» в руках.
— Прочтите, — сказал я, указывая на статью «Египетский инкубатор».
Гамбертен внимательно прочел ее.
— Э-э, — ответил он, дочитав до конца, — я, действительно, начинаю видеть свет. Давайте рассудим спокойно. Основываясь, с одной стороны, на истории египетских хлебных зерен, которые произросли, как говорит заметка в этом журнале, после долгого инертного состояния, с другой стороны, на отдаленном сходстве растительного зерна и животного яйца, какой-то гражданин изобрел аппарат, устроенный таким образом, что куриные яйца в нем могут сохраняться в течение трех месяцев, не подвергаясь никаким изменениям. Посмотрим, как. Хлебные зерна, найденные в пирамиде, лежали там четыре тысячи лет или около этого: 1) без света, 2) в постоянном контакте с большой массой воздуха, 3) при постоянной температуре, более низкой, чем наружная, 4) в сухом месте, предохраненном толстыми стенами от сырости, причиняемой разливами Нила.
Аппарат должен лишь следовать примеру пирамид.
И, действительно: 1) он почти абсолютно темен, 2) в нем можно освежать воздух (яйцо, которое не дышит в течение более пятнадцати часов, умирает), 3) он имеет грелки и термометры, и в нем всегда можно поддерживать температуру +30º, т.-е. ниже температуры, необходимой для высиживанья; более низкая температура могла бы убить зародыш, более высокая могла бы заставить его развиваться, 4) он снабжен сосудами с едким кали, который поглощает сырость из атмосферы.
Итак, зерно в пирамиде и наше яйцо в аппарате в состоянии просуществовать некоторое время, не изменяясь, глухой, сонной жизнью, бездеятельной, но зато не требовательной. Что же нужно, чтобы обусловить пробуждение, дать толчок к настоящей жизни, к рождению? Свет? Он не обязателен. Наоборот, зерно в земле и яйцо под курицей в нем не нуждаются. Воздух? Не больше того, что они уже имеют. Надо побольше тепла, — яйцо требует даже своей определенной температуры. Что же касается влажности, то, бесполезная при нормальном высиживании яйца, она требуется в большом количестве в случае высиживания запоздавшего, так как тогда зародыш высушен. Зерно же при всяких условиях требует влаги для прорастания.
— Теперь нам остается, — заключил Гамбертен, — только применить к нашему случаю эту остроумную и, признаюсь, совсем новую для меня теорию. Допустим, что жизнь хлебного стебля, выросшего из зерна, длится около года и что нам удалось задержать эту жизнь на четыре тысячи лет — установленный возраст пирамиды, — мы, следовательно, задержали его существование на срок, в четыре тысячи раз превышающий его продолжительность. Для куриного яйца, по причине их несходства, цифры значительно падают, — на пять лет нормального существования три месяца задержки. Но в данном случае мы имеем игуанодона, т.-е. яйцеродное животное, по организации своей еще в некотором роде близкое к растениям и существовавшее в равном по времени расстоянии и от нашей эпохи и от эпохи первобытной протоплазмы. Из этого следует, что он наполовину более близок к растениям, чем животные наших дней.
Итак, устанавливая это различие по степени удаленности от общего предка, мы допускаем, что яйцо игуанодона может проспать промежуток времени не в четыре тысячи раз, а лишь в две тысячи раз превышающий нормальное существование животного. Сколько же лет жили ящеры? Эти животные, втрое более крупные, нежели слон, вероятно, и жили втрое дольше. Есть толстокожие, век которых достигал двухсот лет. С другой стороны, ящеры принадлежат к классу пресмыкающихся, долговечность которых, как я вам говорил, пародоксальна. Я думаю, что не ошибусь, утверждая, что ящеры могли бы жить лет 500 — три века слонов, — но, будучи пресмыкающимися, они могли жить и дольше, скажем, 700 лет. Исходя из этого, мы можем задержать пробуждение к жизни их яйца на срок, в 2.000 раз превышающий их век, т.-е. на 1.400.000 лет.
— Достаточно ли этого? — сказал я, пораженной цифрой.
— Это даже слишком. Вторичная эпохи отстоит от нашей всего лишь на 1.360.000 лет[5]. Яйцо нашего игуанодона попало в такие условия, что не погибло. Яйцо спаслось чудом, потому что оно ведь было без скорлупы. В глубине галлерей, благодаря соседству потоков лавы, поддерживалась постоянная температура и сухость. Там было темно, воздух освежался, благодаря многочисленным проходам. Совершеннейший инкубатор.
— Ну, а как оно вылупилось?
— Очень просто. Расплавленная лава несколько недель тому назад произвела небольшое извержение. Вы помните, как тогда в пещере стало сыро и температура поднялась и стала более высокой, чем снаружи, а затем она осталась постоянной, около 50°. Яйцо сначала подверглось действию увеличившегося тепла, а затем эта постоянная температура с помощью испарений ручья пробудила к жизни это животное зерно или, если хотите, растительное яйцо.