— Это капля в море.
— Но капля может очернить море.
— Нет. Это не страшно для здорового общества.
— Все это желаемое. Я остаюсь при своем… А возьми тот же обряд похорон. Он ведь остается таким, каким был тысячи лет. Не приемлют люди речей по бумаге, не приемлют. Одно чье-нибудь выступление, как, например, речь Махамада, сына Рабадана, и на целый год хватит разговоров, насмешек. О чем он говорил на похоронах Али? И о его работе, и о его личной жизни, и даже о профсоюзных взносах не забыл упомянуть. Ну как? Вот я и толкую: прежде чем отвергать старое, надо подумать, что дать взамен.
Добрый мастер акварели, окажись он здесь, изобразил бы сейчас старика Ашурали на серо-зеленом фоне стены у родника легкими, плавными мазками, выделив ярко-желтой краской лоб, нос, скулы и мочки ушей, вдохнув в них щедрость солнца, коричневой с желтым нарисовал бы его усы и округлую бороду, темно-синей — бешмет с расстегнутым воротом, наметив узлы-пуговицы, а папаху обязательно сделал бы, как есть, лохматой и абсолютно черной; глаза спрятал под брови, чтоб они смотрели задумчиво. И получился бы современный портрет.
— Это ты внушил Дингир-Дангарчу, чтоб он завещал похоронить его здесь? — продолжал сын.
— Не говорил! Не говорил! Я скажу это, когда буду сам умирать, скажу, чтоб меня похоронили тоже здесь, именно здесь, рядом с предками моими. — Старик указал палкой в сторону кладбища. — Где лежат мой отец, мой дед, мой прадед. Это вы, неблагодарные потомки, можете ничего не завещать, пусть хоронят где попало и как попало…
— Ты не подумал о том, что ты не один, что ты ответствен за многое, потому что тебя слушаются люди…
— Я горжусь тем, что люди внимают мне!
— А почему они это делают?
— Я прожил честную жизнь и ни у кого куска хлеба не отнимал, потому-то они и уважают меня.
— Нет, ты ошибаешься, отец, тебя не уважают, тебя боятся ослушаться.
— Откуда ты набрался такой наглости? — Лицо старика обрело цвет чахлой травы.
— От удара твоего!
Старик осекся и, сдерживая себя, на этот раз тихо, примирительно проговорил:
— Кровь опять просочилась, смой!
Но от этой минутной мягкости гнев вспыхнул с новой силой. Старик судорожно вскочил и, не желая больше оставаться наедине с сыном, заторопился — подальше от греха.
А сын испытующе смотрел вслед отцу и впервые так отчетливо видел его согбенную спину, сутулые плечи, кривые ноги кавалериста в заплатанных, нечищеных сапогах. Жаль стало ему отца, и не успела эта мысль укрепиться в нем, как старик от быстрого шага споткнулся и потеряв равновесие, упал. В одно мгновение Мурад оказался рядом, чтобы помочь отцу подняться, и в это время они услышали знакомый окрик: «Эй, Ашурали, не то место выбрал ты для молитвы!» Старик пропустил мимо ушей глупую остроту Хромого Усмана, обернулся к тому, кто, бережно поддерживая его, помогал встать на ноги, и увидел сына, а сын смотрел в помутневшие, слабые глаза отца, полные грусти и усталости. Две слезинки росой блеснули в глубоких впадинах глаз старика, и он отвернулся.
— Ты идешь домой? — спросил Ашурали, не оборачиваясь к сыну, и услышал ответ:
— Нет, отец!
И они разошлись. Мурад пошел вверх по той скале над обрывом, на которой когда-то случилась катастрофа, еще памятная людям: из-за беспечности водителя, поставившего на крутой, скалистой дороге автобус, машина, снявшись с тормозов, съехала вниз и задавила двух работников киносъемочной группы…
Мурад углубился в свои мысли и не слышал, как за ним бежала, окликая его, маленькая босоногая девчонка в коротком платьице и с торчащими, как козьи рожки, косичками. Он обратил на нее внимание, когда она очутилась рядом. Она протянула ему свернутый вчетверо листок бумаги и побежала обратно, но вдруг остановилась и, обернувшись, посмотрела на него, прикусив палец, и с лукавинкой в глазах улыбнулась. Развернув записку, Мурад увидел только три слова: «Я буду там». И больше ничего, даже подписи не было. Но Мурад понял все, он сейчас направлялся именно туда, где его ждали: записка лишь напоминала о волнении человека, который ее писал, его сомнениях… Мурад прибавил шагу, думая о встрече, хотя разговор с отцом, глубоко расстроивший его, не выходил из головы.
В чуткой тишине на лесистом склоне горы Сахли с раздражающим однообразием отсчитывала обещанные людям годы одинокая кукушка.
НА БЕРЕГУ НОВОГО ОЗЕРА
Какое-то необъяснимое возвышенное волнение охватывает при виде одиноко стоящей горянки, задумчивой, углубленной в свои мысли. Явление это необычное в горах и поныне очень редкое, вызывающее у блюстителей старых суровых законов лишь недовольство и возмущение, будто женщине и не положено думать, страдать или просто любоваться окружающей природой.
Вот стоит она, одинокая, в белом платье, стоит на скале, как вызов заходящему солнцу, задумчиво глядя на переливающиеся от закатных лучей волны озера, и белое платье ее кажется позолоченным. Еще совсем недавно этого озера не было, оно образовалось после того, как в верховьях перекрыли реку Ак-су — Белую реку, ту самую, что шумит, бьется в пене, как загнанная лошадь, и спешит вырваться из глубоких теснин у старого Чиркея. Над ровной гладью озера царит покой, нарушаемый лишь тихим всплеском легких волн… И вот здесь, вдали от аула, от людей, появилась невесть откуда эта женщина. Что привело ее сюда? Какие мысли и тревоги волнуют ее? Стоит она, будто прекрасное изваяние скульптора, решившего украсить берег этого необычного озера, похожего на вправленную в золотые зубцы бирюзу — слезу любви, самый излюбленный камень Востока. А может быть, ее делают такой привлекательной именно это женское одиночество и эта удивительная в своей живописной суровости окружающая природа? Красоту в женщине горцы понимают по-своему. «Ну что же, — говорят они, — тебе нужно? Не кривая и не слепая, не хромая и не горбатая, красный румянец на щеке, не глухая и не немая, хотя женщине и положено быть немой… Чего ты еще хочешь? Да если к этому добавить душевные качества: доброту и приветливость, покорность и рассудительность!»
Вот скользнули по ней ласковые лучи солнца.
Да, это она, доброе дитя суровой природы.
Это Султанат.
Это она прислала записку.
Казалось бы, зачем ей, председателю сельсовета, эта женственность и привлекательность? Ну а что, неужели лучше, если бы председателем сельсовета была кривая или хромая? Раз люди выбрали ее, значит, нашли в ней что-то отличающее ее от других, не избрали же ее для того, чтоб любоваться. Хотя на нее и заглядеться не грех. И пусть, на то и даны людям глаза, чтоб отличить родинку на шее от чечевицы, лебяжью шею девушки — от холки лошади, алый мак с каплями росы — от юных губ, с которых, как лепестки мака, готовы сорваться поцелуи… О чем мы говорим? Взрослые люди, а толкуем о чем? Разве к лицу носящим папаху судачить о том, о чем им не положено говорить, о чем надо молчать.
Она тянется к солнцу, а может быть, солнце не хочет закатиться за горы и не гаснет, чтобы подольше удержать на ней свой светлый взор?
Белая птица над голубой равниной озера!
Диво-озеро — вот как бы я назвал его, это голубое чудо в горах, созданное руками человека. Где вы, поэты? О чем ваши думы? Прислушайтесь: сколько здесь пленительной музыки, сколько красок вокруг этой белой птицы в облике горянки, пришедшей на свидание с любимым.
Встрепенулась она, вот-вот сорвется с места и поплывет по сверкающей глади озера. Но нет, она не поплыла — полетела навстречу тому, кто спешил к ней, кинулась в объятия птицей и не с криком радости, а с рыданием. Мурад прижал ее к груди, не может понять, почему она в слезах.
— Кого оплакиваешь? Дингир-Дангарчу или меня? Но я еще жив. — Он гладил ее мягкие волосы, смутно понимая, что нет теперь ему ближе и дороже человека, если не считать отца и матери. — Что с тобой?
— Ничего…
— А почему ты плачешь?
— Я боялась, что ты не приедешь, и даже говорила себе в душе: «Лучше бы не пришел».