«Рок сделал меня мятежницей. — Я извращаю все мои чувства и становлюсь чудовищем. — Красота, благость, наука — какие гадкие слова, лишенные всякого смысла. — За каким углом неведомое примчится на всех парах? — Моя непокорная душа оскотинилась»
Как отрадно мне было смотреть на тебя, безмятежную, твердо стоящую на земле, — после чтения сбивающих с толку сентенций, которые ты сплевывала в твой тайный дневник, точно харкотину. Как дисциплинированно, как послушно трудилась ты у горнила! Через какие же поры в твоем ангельском, столь пленительном личике сочилась влага этих черных туч?
«У меня вши в голове. — Я сыплю их в скверах на мамаш и сопливых детишек».
Я видела деревья с надписями, которые ты вырезала ножом на коре, находя это занятие своевременным для усугубления твоих душевных смут.
«Смерть книгам! — Долой науку!» Как мало смысла было в твоих фразах — или как много в них содержалось недосказанного! Но никогда я не позволила себе ни единого порицания в адрес твоей «Преисподней».
«Я погрязла в мерзости. — Никто не понимает меня и никогда не поймет. — Я не есть я».
И все же, все же как блага ты была, несмотря ни на что! Ты работала у печи с такой взыскательной преданностью науке. Свою дисциплину и свое послушание выковала ты сама, чтобы открыть несметные чудеса, проникнув в непостижимые тайны. Ты стремилась к совершенству как к порожденному мечтой образу благодати.
LXXIX
Шевалье по-прежнему пропадал где-то ночами, ввязываясь во всевозможные приключения. Он возвращался, всегда не один, в предрассветные часы. Его прощания со спутниками затягивались, тишину вспарывали звуки ударов и пинков, брань.
Как заботливо с наступлением сумерек снаряжал его Абеляр для ночных загулов. Шевалье вел себя точно невеста, он распалялся, весь — ожидание, и сладко пел до тех пор, пока не покидал нас; его чаяния взрывались фейерверком, рисуя узор мечты.
«Надо веселиться! Нельзя жить, как Абеляр, на его вечно хмуром лице морщин больше, чем на сушеной сливе. А это заразно, известное дело. Мне нужно удостовериться, что мое тело живо».
Он уходил, расфуфыренный в пух и прах, с гордо поднятой головой, — и каким же помятым и поникшим возвращался!
Однажды Шевалье привел с собой какого-то артиллериста и уложил его в своей спальне. Всю ночь они задирали друг друга, хохотали, препирались. Утром вместе уселись завтракать в саду; покуда они пикировались, Абеляр намазывал им бутерброды. С каким любопытством наблюдала ты за этой сценой!
Едва солдат ушел, Шевалье вне себя стал на чем свет стоит распекать Абеляра:
«Ты нарочно это сделал! Испортил мне удовольствие из чистой ревности. Экая ты шельма. Не нравится тебе, что у меня такой дружок, признайся! Жалкий ты человечишко, и неблагодарный к тому же».
Абеляр закашлялся и поспешно поднес платок ко рту. Платок покраснел от крови.
«Мне осточертели эти твои знаменитые штучки, которыми ты козыряешь по любому поводу. Ах, какая мелодрама, спешите видеть, месье будет блевать кровью! Я ведь знаю, чего ты добиваешься, ну же, скажи — чтобы я чувствовал себя виноватым, а все вокруг говорили, что ты мученик. Нет уж, дудки, здесь только один человек имеет право выхаркивать свое сердце с потоками крови напоказ легковерному дурачью — это я!»
Абеляр, закрывшись броней своего горя, сдерживался изо всех сил, но не смог совладать с приступом тошноты, за которым последовало кровотечение.
LXXX
Я так и не узнала, каким образом могла попасть в газету твоя фотография, появившаяся на первой полосе. А сколько было в нелепом и сумбурном комментарии ляпсусов и неточностей! И каких унизительных для нас обеих! Не имея возможности подать достоверные факты, газетчики замешали свою стряпню на лжи. Они писали — чистый вымысел, — что ты согласилась сдать университетские экзамены и что ты поклонница Ницше, Лассаля и Каутского.
Столь же погрешив против истины, они сообщили, что ты выступишь с речью на Зимнем велодроме. Нас продолжала удручать нескончаемая череда бесцеремонных вторжений в нашу жизнь. Центр научных исследований связался с австрийцем Зигмундом Фрейдом, когда стало известно, что этот медик заинтересовался тобой.
Я наняла двух садовников и приказала им охранять дом и ни под каким видом никого не впускать. Как я боялась, что с тобой повторится печальная история, которую я и мой любимый отец пережили с Бенжаменом.
Абеляр тайком отвечал на письма, что писал ему профессор Г. Дж. Уэллс; по крупицам он выкладывал ему подробности нашей с тобой жизни. Как запросто он предал меня! Узнав, что я раскусила его, он подарил мне две римские монеты — надеялся золотом заплатить цену своего предательства.
«Я рад узнать, что вам наконец стало известно о письмах английского профессора Г. Дж. Уэллса — он писал мне несколько раз за последние недели. Должен признаться, что я ответил на все его вопросы о вашей дочери, ответил честно и корректно. Я сам хотел открыть вам этот маленький секрет. Позвольте мне сделать вам признание: все мои попытки узнать, кто вы такая на самом деле, потерпели неудачу. Они лишь доказали мою суетность. Вы для меня столь же незримы, сколь и таинственны».
Сквозь мглистую пелену своей пристрастности Абеляр все же провидел, что я намеренно скрываюсь, ибо живу в благости. Как нелегко мне было и теперь найти в ней прибежище, чтобы не почувствовать себя униженной его вероломством!
LXXXI
Как больно ранила мои глаза и мой рассудок одна претензия, записанная тобою в тайном дневнике!
«Я требую равноправия, юридического и сексуального».
Я так хотела бы иметь возможность расспросить тебя о том, что ты хотела этим сказать. Ты требовала равноправия как девочка — со взрослыми? Как человеческое существо — с Природой? О эти приступы безумия, подтачивавшие тебя в твоем одиночестве, — до чего же сокрушали они меня!
Несколько часов спустя, в подвале, ты растрогала меня, сказав голосом пай-девочки:
«Мама, зависти и несправедливости не погубить то скромное достояние, которое я накопила благодаря магистерию».
Ты изъяснялась с прямотой посвященных.
Как безошибочно выбирала ты слова! Как успешно облекала в них мысли!
«Я чту все знание, которым обладаю, как заслуженный дар природы».
И то правда, плод твоей работы у горнила был даром щедрейшим, но дарами были и пища, которую ты ела, и напитки, которые ты пила. Ты развивалась так правильно и так совершенно во всех отношениях, что каждый день преподносила мне словно чудесный сюрприз. Какая была в тебе необыкновенная мудрость! Подле меня ты выглядела радостной, то была радость глубокая и таинственная. И я вполне разделяла твое воодушевление, когда счастье достигало апогея в ладу и согласии.
Но и когда ты наблюдала украдкой за напряженными отношениями Шевалье и Абеляра, твоя несравненная безмятежность не покидала тебя.
Шевалье потребовал, чтобы Абеляр написал маслом портрет одного из его дружков — в обнаженном виде, взяв за образец «Адама» Жана Гроссара. Закончив картину, Абеляр написал на ней пылкое посвящение от Шевалье его новому другу и опять же обошелся без бурных сцен.
В ту ночь мне приснилось, что угли прогорели и печь совсем остыла, а ты тем временем пела арию на незнакомом языке.
LXXXII
Мне снилась ты, иконописная, ты увековечивала себя у высохшего дерева с обрезанными ветвями и выкорчеванными корнями. Дерево величественно парило над землей. Девочка-гладиатор подняла меч и разрубила надвое улей, не страшась роя разозленных пчел. Мед медленно разливался и тек к твоим ногам.
За несколько недель до того, как твое рождение пресекло мое нетерпеливое ожидание, я приказала сложить в форме шестиугольной пирамиды ту самую печь, в которой тебе предстояло творить такие чудеса. Две дверцы, одна против другой, давали тебе доступ в топку. Ты орудовала инструментами с быстротой и сноровкой азиата, производящего математические действия на счетах.